Собрание сочинений. Том 2
Шрифт:
Это рассказ о моей колымской перчатке, экспонате музея здравоохранения или краеведения, что ли?
Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка, брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?
Я — доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас.
Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея,
Перчатка, которая за тридцать шесть лет стала частью моего тела, частью и символом моей души.
Все окончилось пустяками, и кожа опять наросла. Выросли на скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг этих поврежденных костей, очевидно. Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш. Вот истинное чудо науки криминалистики. Эти двойни-перчатки. Когда-нибудь я напишу детектив с таким перчаточным сюжетом и внесу вклад в этот литературный жанр. Но сейчас не до жанра детектива. Мои перчатки — это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором — чудо науки. Достойный предмет размышлений криминалистов всего мира, философов, историков и врачей.
Не только я знаю тайну моих рук. Фельдшер Лесняк, врач Савоева держали ту перчатку в руках.
Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать — то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка — перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе.
Тот огонь новой кожи, розовое пламя десятисвечника отмороженных рук разве не был чудом?
Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира.
В той перчатке можно было писать историю.
А сейчас — хотя дактилоскопический узор одинаков — рассматриваю на свет розовую тонкую кожу, а не грязные окровавленные ладони. Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни.
Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом — все нечеловеческое.
У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме — вольняшки или заключенного-беглеца один — узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на «пикапе» или «виллисе».
А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена.
Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего срока, не имея ни силы, ни надежды
Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать восемь лет моей жизни.
Я был намечен в больницу — включен в бесконечные списки какой-то дыркой перфокарты, включен, вставлен в спасительное, спасательное колесо. Впрочем, тогда о спасении я думал меньше всего, а что такое больница и вовсе не знал, подчинялся лишь вековечному закону арестантского автоматизма: подъем — развод — завтрак — обед — работа — ужин, сон или вызов к уполномоченному.
Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет. Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую землю.
Я, доходяга, ждал этапа, но не на золото, где мне только что дали десять лет добавки к сроку. Для золота я был слишком истощен. Моей судьбой стали «витаминные» командировки.
Я ждал этапа на комендантском ОЛПе в Ягодном — порядки транзита известны: всех доходяг выгоняют на работы с собаками, с конвоем. Был бы конвой — работяги есть. Вся их работа никуда не записывается, их выгоняют насильно — хоть до обеда — долби ямки ломом в мерзлой земле или тащи бревна на дрова в лагерь и хоть пеньки пили в штабелях, от поселка за десять километров.
Отказ? Карцер, трехсотка хлеба, миска воды. Акт. А в 1938 году за три отказа подряд — расстреливали всех на Серпантинке, следственной тюрьме Севера. Хорошо знакомый с этой практикой, я и не думал уклоняться или отказываться, куда бы нас ни приводили.
В одном из путешествий нас завели в швейпром. За забором располагался барак, где шили рукавицы из старых брюк и подошвы тоже из ватного куска.
Новые брезентовые рукавицы с кожаной обшивкой держатся на бурении ломом — а я бурил немало ручным бурением — держатся около получаса. А ватные — минут пять. Разница не слишком велика, чтобы можно было рассчитывать на завоз спецодежды с Большой земли.
В Ягодинском швейпроме рукавицы шило человек шестьдесят. Там были и печки, и забор от ветра — очень мне хотелось попасть на работу в этот швейпром. К сожалению, согнутые черенком лопаты и кайловищем пальцы забойщика золотого забоя не могли удержать иголки в правильном положении, и даже чинить рукавицы взяли людей сильнее меня. Мастер, наблюдавший, как я справляюсь с иглой, сделал отрицательный жест рукой. Я не сдал экзамена на портного и приготовился в дальний путь. Впрочем, далеко или близко — мне было совершенно все равно. Полученный новый срок меня вовсе не пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие «смысл» — вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот — однодневного расчета — был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством, чувством мускулов — найдена аксиома, не подлежащая сомнению.