Собрание сочинений. Том 5. Покушение на миражи: [роман]. Повести
Шрифт:
Темп развития требует жертв!
Стоит только пожалеть труженика, сократить убийственно непосильный рабочий день, увеличить заработную плату — и… темп затормозится. Сокращай тогда расходы на расширение производства — не строй новые заводы и фабрики, не выпускай машины в нужном количестве, сократи получение необходимых продуктов, а это значит — обнищание общества, чудовищное усиление безработицы, пауперизм, голод, преступность, в конце концов катастрофический развал. С темпом развития шутки плохи…
За окном стороной прошумела ранняя машина.
Ночь прошла. Я встал, выключил лампу, отдернул занавеску. Воздух в комнате призрачно
И опять напористая машина как дальний буревой порыв ветра. Кто-то спешил из одного дня в другой. Он перед порогом, очередной день. Он вырос из дня ушедшего. В нем люди будут есть хлеб, испеченный вчера, переживать беду, вчера случившуюся, исполнять надежды, вчера возникшие. А наше вчера выросло из позавчера, позавчера — из третьего дня… И так далее — тянется пуповина в пережитое, ко временам Мыслителя и дальше, дальше…
Прошлое сидит в нас, оно наша плоть и наш дух, без него нас нет, мы концентрат прошлого.
Концентрат всего, что выстрадано нашими предками?.. Мы — вместилище всечеловечьего несчастья?.. Но ведь этого нет! Рабочий теперь работает по восемь часов в сутки, имеет в неделю два выходных дня, не надрывается и в нищете не прозябает…
Э-э, нет! Не все сразу. Рождался новый всплеск, но я его решительно подавил — надо лечь и постараться уснуть. Продолжение следует, но уже на свежую голову. Посторожи мой сон, недремлющий друг Мыслитель.
Проснулся я с подмывающим ощущением — впереди у меня что-то значительное, незавершенное, словно вернулся в молодость в те годы, когда вдохновленная собственными успехами физика с часу на час ждала завершающих триумфов, а я, в числе многих подающих надежды, самонадеянно тешил себя вдруг да, чем черт не шутит… вдруг да я первым — на заветную тропку, ведущую к святая святых, к легендарному Единому Полю! Физика поуспокоилась и до сих пор терпеливо ждет, а мы, подававшие надежды, позастревали где-то на обходных путях… Но какие, однако, были волнующие дни! И сегодня день солнечно ярок, и захлебывающийся детский смех доносится со двора…
Правда, день предстоял суетный, в институте накопились дела, которые я беспечно откладывал на потом. Откладывать дальше уже просто непорядочно, меня и так не особенно перегружали обязанностями — присутствовал на ученых советах, на деловых совещаниях, знакомился с работами молодых коллег, изредка оппонировал на защитах, если даже и продолжить этот список, то все равно окажется — нахожусь в легкой пристяжке. Надрывные усилия, когда я впрягал себя то в одну нерешенную проблему, то в другую, давно миновали.
Новое поколение физиков с ухмылочкой оглядывается на меня: чудит профессор Гребин…
Теперь в нашем институте очередное оживление — намечается широковещательный симпозиум, в каких-то отделах дым коромыслом, подбивают бабки, теоретики на этот раз в стороне, но и их не оставляют в покое.
Вспомнили и обо мне, наш директор просил сегодня к себе — «конфиденциально, Георгий Петрович, на пару слов».
Солнце ломится в окна, и со двора детский смех… Занятость дня меня не угнетает, напротив — мне нужна разрядка. Окунусь с головой в привычные воды, смою с себя наросшие обязанности и обрасту наверняка новыми, хлебну свежей информации, да и встреча с директором весьма
Выбритый, наодеколоненный, в свежей сорочке, при галстуке, я вышел завтракать.
— Доброе утро, Катя. Доброе утро, Сева.
Да, и Сева тут, за столом. Далеко не каждое утро нам удается встретиться — встаем в разное время, в разное время разбегаемся, он оперативнее меня, я из числа «сов», люблю полуночничать. Днем Сева домой залетает редко. И я и мать едва ли не с первых дней поняли — сын не собирается прирастать к нам, сейчас живет в стороне, со временем улетит.
Жизнь его явно деятельная, но какие в ней заботы, какие радости и огорчения — от нас скрыто. Он приучил нас не волноваться из-за слишком поздних возвращений, иногда звонил: «Срываюсь с товарищем к нему на дачу, там и заночую в тепле и уюте. Прошу не подымать паники. Завтра вечером увидимся».
А когда-то мы не верили в самостоятельность нашего сына. Порой мне влезала в голову дикая мысль: «Удивимся ли, если вдруг откроется, что Сева замешав в воровстве или бандитизме?» Каждый раз я оскорблялся сам на себя — такое подумать! — но от этого веры в сына не прибавлялось.
Он вырос среди книг и прежде полосами увлекался литературой, доступной для его возраста. Но после возвращения Сева ни разу не протянул руку к полкам. И когда ему читать? Он не оставался наедине с собой — в деятельности, в общении. Право же, надо быть увлеченным человеком, чтоб вести такую непоседливую жизнь. Но никакие науки его не увлекали, никаких особых пристрастий не замечалось напротив, мою увлеченность историей он считал безобидной слабостью — у папы хобби. И, наверно, на любого, кто к чему-то неравнодушен, он смотрел с превосходством — человек со слабинкой, вот я не таков.
Сева охотно (даже очень охотно!) соглашался — мир не идеален, ненадежен, неустроен и вообще, по его выражению, «лажа кругом», но соглашался без беспокойства, без возмущения. С высоты своих умудренных двадцати трех неполных лет он покровительственно охлаждал меня неунывающим советом: «Не фонтанируй, папа. Береги адреналинчик».
И при всем том у него были свои понятия чести и совести. Нельзя оставаться в долгу, если кто-то тебе услужил, старайся побыстрей услужить ему. Но это правило, похоже, не распространялось на женщин, тем можно и не отвечать услугой на услугу, от их попреков можно отмахнуться, им можно солгать. Одалживаться у родителей он считал для себя унизительным, и хотя поначалу ему приходилось брать у матери на карманные расходы, но делал он это явно со стесненным сердцем, от крайней нужды, Щепетильность, для нас удручающая.
Дикие мысли, вызванные у меня таинственностью Севиной жизни вне дома, были не более как абстрактным допущением — невероятно, но в принципе даже и такое возможно. Однако придирчивые наблюдения чем дальше, тем больше доказывали мне обратное. Скорей всего записному моралисту было бы трудно упрекнуть Севу в безнравственности. Он меньше всего думал о десяти заповедях Моисея, но, кажется, выполнял их с безупречностью пуританина, кроме, быть может, одной — «не пожелай жены ближнего своего». Тут бы я не поручился за безгрешность своего сына.