Сочинения Фрица Кохера и другие этюды
Шрифт:
Живая картина
Двор в большом городе, залитый лунным светом. Посреди двора железный ящик. Из дома, откуда-то сверху, доносится женское пение. Лев на цепи. Меч рядом с ящиком. Чуть дальше чья-то темная, неразличимая фигура. В освещенном лампой окне показывается молодая красивая женщина и, перегнувшись через раму, разглядывает двор. При этом она не прерывает пения. Она похожа на принцессу, на королевскую дочь, которую держат в заточении. Или на оперную певицу. Поначалу звучит простое, немного школярское, вокальное упражнение, но постепенно пение ширится, разрастается до чего-то крупного, человеческого, хватает за душу, жалуется, плачет, а потом будто снова тонет в своей боли. Окно распахивается настежь, из него выбрасывается во двор искусно сплетенная лестница. Женщина спускается на грешную землю, но пение продолжается. Но вот из железного (или стального?) ящика выныривает мужская голова: ужасно бледное лицо в обрамлении черных спутанных волос. В глазах застыло безмолвное отчаяние; широкий, можно сказать простецкий, рот улыбается, но что это за страшная улыбка? Видно, много лет подряд ее втайне мастерили гнев и горечь. Щеки впалые, но все лицо излучает невыразимую доброту, не ту, которой легко живется, но ту, которая прошла самые тяжкие испытания. Певица с неподражаемой фацией садится на край ящика и ласково кладет руку на голову запертого внутри человека. Лев гремит цепью. Неужто все, все здесь — заключенные? Похоже на то. В самом деле, меч тоже лежит неподвижно, но он живет, он издает короткий звон, он вздыхает. Да что же это за времена такие, когда артисток бросают в клетку со львом, где валяется вздыхающий меч, к людям, которым взбрела в голову странная прихоть — обитать в железном ящике? Внезапно луна срывается со своей неизмеримой высоты и падает во двор, к ногам женщины. Та встает на бледный мерцающий шар и начинает кружиться на нем вокруг ящика. И тогда лунный шар распадается, разматывается во что-то вроде ковра, в широкий покров или слой белесого тумана, в котором исчезают дома, образующие двор. Из бездонной глубины сцены медленно поднимаются ослепительно белые вершины Альп, туман опускается к их подножью, с иссиня-черного неба падает красноватая звезда и застревает в высокой прическе певицы. Украшение ослепительно, но тут из ящика высовывается высокая темно-зеленая ель, под ее ветвями стоит наш узник в роскошных доспехах, но это еще не все. На том месте, где только что гремел цепью лев, обнаруживается изящный храм в древнегреческом стиле. Ага, значит, меч все-таки пришел в движение и успел сорваться с цепи. Ибо теперь он чудесным образом оказывается в руках мужчины, а мужчина-то каков! Никакие слова не дерзнут описать его богатырскую силу. Он поет так мощно, что от издаваемых звуков что-то вокруг него аж трясется. Из-за гор доносится колокольный звон. В воздухе, над головами исполнителей возникает уменьшенное отражение далекого синего озера. Из-под сцены, пробивая подмостки, появляются травы,
Овация
Представь себе, дорогой читатель, эту прекрасную, эту волшебную механику: актриса, певица или балерина, воздействуя своим мастерством на сидящую в театре публику, приводит ее в такой бурный восторг, что та приводит в движение ладони, и зал разражается громом аплодисментов. Представь себе, что тебя самого захватило всеобщее неудержимое желание принести благодарность блестящему исполнению. С затемненной, битком набитой галерки срывается лавина восторженных криков, и на головы людей, стоящих на сцене, дождем низвергаются цветы. Часть из них артистка поднимает с пола и со счастливой улыбкой прижимает к губам. Успех, как облако, возносит ее на недосягаемую высоту, и счастливица посылает публике, словно малому, милому и послушному ребенку, воздушный поцелуй и жест благодарности.
И публика, это большое и все же малое дитя, снова и снова радуется умильной гримасе, как умеют радоваться только дети. Рокот нарастает, и вот уже в зале бушует шторм аплодисментов, потом он немного стихает, чтобы тут же разразиться с новой силой. Представь себе, читатель, это золотое, если не бриллиантовое, настроение всеобщего ликования, эту явно божественную дымку, заволакивающую зал. На сцену летят венки и букеты; и какой-то романтик, стоящий у самого края сцены, не сводит влюбленных глаз с драгоценных ножек балерины в ажурных чулочках. Может быть, это известный ее поклонник, барон, и, может быть, он как раз в эту минуту, движимый благородным порывом, пытается сунуть под ножку своей обожаемой девочки банкноту достоинством в тысячу марок. «Ну ты, лопух, прибереги свои сокровища!» С этими словами девочка наклоняется, подбирает банкноту и, презрительно усмехнувшись, бросает ее обратно, дарителю, каковой чуть не сгорает от стыда. Представь, читатель, эту и подобные ей картины, вообрази звуки оркестра и признай со всей откровенностью, что овация — это нечто великолепное. Щеки пылают, глаза сверкают, сердца трепещут, души свободно воспаряют ввысь, наполняя зал благоуханием. Рабочий сцены вынужден снова и снова прилежно поднимать и опускать занавес, и она снова и снова должна выходить на поклоны, эта женщина, сумевшая покорить себе весь бушующий зал. Наконец воцаряется тишина, и можно доигрывать пьесу до конца.
«Добрый день, великанша!» [13]
Когда ранним утром, прежде чем начнут ходить трамваи, ты выходишь в город по неотложному делу, столица кажется тебе лохматой великаншей. Она только что проснулась, встряхнула кудрями, высунула из-под одеяла ногу и выпростала холодные белые руки улиц. Ты спешишь к ней, потирая замерзшие ладони, а из домов все выходят и выходят люди, словно огромное нетерпеливое чудовище извергает из дверей и подворотен свою теплую огненную слюну. Ты ловишь случайные взгляды прохожих, девичьи и мужские, хмурые и веселые, слышишь шаги позади и впереди тебя, и сам включаешься в этот ритм своими собственными глазами, теми же взглядами. В груди каждого прячется какая-то сонная тайна, в головах бродит какая-то тоскливая или беспокойная мысль. Чудесно, чудесно. Погода холодная, то солнечная, то пасмурная, много, много людей еще нежится в постелях до девяти, десяти или одиннадцати утра. Неисправимые мечтатели ночью бодрствовали и колобродили. Аристократы, привыкшие вставать поздно, всю ночь кутили. Ленивые собаки двадцать раз просыпались, зевали во всю пасть и снова принимались храпеть. Старики и лежачие больные вообще не вставали — или встали с великим трудом. Женщины занимались любовью. Художники говорили себе: Вставать рано? Какой вздор! Дети богатых, преуспевающих родителей, сказочно холеные и оберегаемые существа, смотрели сладкие сны и блаженно посапывали в своих детских комнатах, за белоснежными занавесками. А те, что в столь ранний час вылезают и расползаются, как муравьи, по дикому лабиринту этих впадающих друг в друга улиц, — кто они? Может быть, если не маляры, то наверняка обойщики, стряпчие, коммивояжеры, торгующие разной дрянью и мелочью. Есть среди них люди, спешащие на ранние поезда, отправляющиеся в Вену, Мюнхен, Париж или Гамбург, есть девушки, работающие по найму в самых разных заведениях. То есть труженики. Глядя на эту публику, ты обязательно ощутишь свою к ней причастность. Как будто ты тоже обязан идти в ногу, бежать, задыхаться, размахивать в такт руками. Эта муравьиная спешка заразительна почти так же, как заразительна обаятельная улыбка. Впрочем, нет, не так. Раннее утро кое-чем отличается. Например, оно вышвыривает из пивных каких-то замызганных личностей, чьи физиономии в красных пятнах помады являют разительный контраст с ослепительно белыми, будто напудренными улицами. На некоторое время они замирают у дверей, держа свою трость на плече и тупо глазея на прохожих. Пьяная ночь все еще тлеет в их грязных глазах. Мимо, мимо. Наше голубоглазое чудо, наше раннее утро недолюбливает пьяных. У него есть тысяча мерцающих нитей, чтобы увлечь тебя, тысяча приемов, чтобы подтолкнуть сзади и с улыбкой поманить за собой. Погляди вверх, где затянутое белесой дымкой небо выпускает несколько разорванных клочков лазури; оглянись, провожая взглядом заинтересовавшего тебя незнакомца; обрати внимание на богатые резные ворота, за которыми огорченно и аристократично высится какой-то княжеский дворец. Статуи кивают тебе из садов и парков, а ты идешь и идешь, скользя взглядом мимо всего, что движется и недвижно стоит вокруг. Лениво плетутся в толпе извозчики. Трамваи уже начали ходить, и кто-то из пассажиров успевает посмотреть на тебя свысока. Вот дурацкий шлем на голове полицейского. Вот субъект в драных башмаках и штанах. Вот какой-то дворник метет улицу в старой шубе и цилиндре (явно бывший богач). Все попадает в поле твоего зрения. А сам ты для всего этого — лишь мимолетный предмет наблюдения. В том-то и состоит чудо города, что положение и поведение каждого тонет в поведении тысяч прочих, что наблюдение — мимолетно, суждение — предвзято, забвение разумеется само собой. Все мимо. Что именно — мимо? Какой-то фасад в стиле ампир? Где? Там, позади? Да разве у тебя хватит смелости, чтобы обернуться и лишний раз взглянуть на архитектурный шедевр? Куда там. Мимо, мимо. Грудь столицы-великанши вздымается, теперь °она облачила свои пышные телеса в пронизанный солнцем мерцающий пеньюар. Вообще-то она одевается довольно медленно. Зато каждое ее величественное движение сопровождается выделением запаха и пара, стуками и звонами. Мимо тебя с грохотом проезжают фиакры с американскими чемоданами на крыше, ты идешь теперь в парк. Тихие каналы еще покрыты серым льдом, газоны примерзают к твоим подошвам; тонкие, стройные, голые деревья выглядят такими продрогшими, что ты торопишься прочь; кто-то катит тачки, кто-то (верно, какое-то официальное лицо) едет в двух роскошных каретах (по два кучера и одному лакею на каждую). То и дело что-то попадается тебе на глаза, и пока ты пытаешься это что-то рассмотреть, оно исчезает. За время своего часового марша ты, конечно, прокрутил в голове огромное множество мыслей (если ты поэт). Так что можешь не размахивать руками, а смело держать их в карманах твоего, надеюсь, приличного пальто. А может быть, ты художник и во время утренней прогулки успел написать пять или шесть картин. А если ты аристократ, герой, укротитель львов, социалист, исследователь Африки, танцор, гимнаст или хозяин пивной, то ты, возможно, еще спишь и видишь во сне, как тебе уделяет получасовую аудиенцию император и ведет с тобой доверительную беседу, в которой позволено принять участие ее величеству императрице. Мысленно ты проехался на электричке, сорвал лавровый венок с головы Дернбурга, женился, обосновался в небольшом швейцарском городке и сочинил драму, которую сразу же поставили на сцене. Забавно. Забавно. Движемся дальше. Что там? Неужто это… Ну, так и есть. Это твой коллега Китч. Вы с ним отправились домой и выпили шоколаду.
13
«Добрый день, великанша!»:Отсылка к имени Дернбург: отсылка не вполне ясна. Бернхард Дернбург, с сестрой которого Луизой Роберт Вальзер познакомился через Кристиана Моргенштерна, в 1907 г. руководил Имперской колониальной службой в должности статс-секретаря; его дядя Генрих Дернбург был известным преподавателем гражданского права и работал в Берлине. «Добрый день, великанша!»:Отсылка к имени Дернбург: отсылка не вполне ясна. Бернхард Дернбург, с сестрой которого Луизой Роберт Вальзер познакомился через Кристиана Моргенштерна, в 1907 г. руководил Имперской колониальной службой в должности статс-секретаря; его дядя Генрих Дернбург был известным преподавателем гражданского права и работал в Берлине.
Ашингер [14]
Одно светлое, будьте добры! Бармен знает меня уже довольно давно. Я критически смотрю на полную кружку, беру ее двумя пальцами за ручку и небрежно несу к одному из круглых столов, где предусмотрительно разложены вилки, ножи, булочки, стоит уксус и оливковое масло. Аккуратно поставив запотевшую кружку на фетровую подставку, я размышляю, взять ли мне в буфете еду или нет. Мысль о еде влечет меня к барышне в бело-голубую полоску. Она заведует нарезками. Барышня набирает мне целую тарелку разных бутербродов, и я, обогащенный этой грудой съестного, с достоинством возвращаюсь на свое место. Ни вилкой, ни ножом я не пользуюсь, только ложечкой для горчицы, с ее помощью я придаю своим бутербродам коричневый оттенок, после чего преспокойно отправляю их в рот. Приправы способствуют душевному равновесию. Еще одно светлое, будьте добры. У Ашингера принят доверительный тон обращения к персоналу. Возьмите там пару раз еду или выпивку, и через некоторое время вы заговорите почти так же, как Вассман в Немецком театре. Со второй или третьей кружкой в руке вы испытаете непреодолимую потребность провести разного рода наблюдения. Вам захочется со всей достоверностью описать, как едят берлинцы. Они едят стоя, но при этом ничуть не торопятся. Не верьте, что в Берлине все спешат, шипят и бегут рысцой. Это сказки. Здесь знают толк в приятном препровождении времени, все мы люди, все человеки. Вы только взгляните, как дотошно здесь выбирают булочки с сосиской или итальянские салаты. Одно удовольствие смотреть на эту процедуру. А как неспешно они выуживают деньги из жилетных карманов! Хотя в большинстве случаев речь идет о монете достоинством в один грош. Вот я свернул козью ножку и прикуриваю от газовой горелки под зеленым стеклом. Как хорошо я изучил это стекло и латунную цепочку, на которой оно крепится. У Ашингера всегда полно народу, дверь не закрывается, желающие подкрепиться входят, сытые выходят. Умирающие с голоду сразу устремляются к живительному источнику пива и груде теплых сосисок, а сытые выскакивают на свежий воздух и бегут по делам: портфель под мышкой, письмо в кармане, поручение в голове, рабочий график в печенках, часы на ладони, пора, пора, пора. В круглой башне в центре зала восседает королева, повелительница сосисок и картофельного салата. Она немного скучает в своем поварском окружении. В заведение входит элегантная дама и двумя пальчиками цепляет булочку с икрой. Я тут же делаю стойку, но так, будто вовсе не жажду ее внимания. Я тем временем уже успел ухватиться за очередную кружку светлого. Дама немного стесняется вонзать зубки в икорное роскошество, а я, разумеется, сразу представляю себя на месте этого бутерброда, вызывающего у нее такой неодолимый, почти непристойный аппетит. Человеку свойственно предаваться иллюзиям.
14
Ашингер:Ханс Вассманн — актер, выступавший в театре Макса Райнхардта в основном в комических ролях.
Снаружи стоит шум, но здесь, собственно говоря, его совсем не слышно. На площади снуют кареты, люди, автомобили, продавцы газет, электрички, тачки и велосипеды, но здесь, собственно говоря, их совсем не видно. Да и кому это нужно, помилуйте, вы же не какой-нибудь приезжий. Элегантная особа с осиной талией только что схрупала свой черствый хлебец и теперь покидает заведение Ашингера. А я? Долго еще я буду здесь торчать? У кельнеров в данный момент передышка, но очень короткая, потому что снова снаружи вваливается алчущий народ и кидается к живительному источнику. Одни едоки рассматривают других жующих клиентов: кто-то уже набил полон рот, а кто-то еще занят этим делом. Но люди даже не улыбнутся друг другу, я тоже не улыбнусь. С тех пор
Рынок [15]
Воскресный рынок — это нечто светлое, живое, изобильное и веселое. По широким, обычно таким тихим, улицам тянутся два ряда длинных, прерываемых проходами, прилавков, увешанных и заваленных всем, что может понадобиться в ежедневном хозяйственном обиходе. Обычно солнечный свет валяется здесь без дела, как ленивый барин. Но нынче ему не лежится на месте. Он скачет, сверкает, сияет. Он, так сказать, старается вовсю, потому что все, что здесь движется и шевелится, каждый предмет, каждая шляпа, каждый передник, каждый горшок, каждый круг колбасы жаждет его ласки. Колбасы, принимающие солнечные ванны, выглядят просто великолепно. Мясо, подвешенное на крюках, хвастливо выставляет напоказ свой пурпурный цвет. Овощи щеголяют свежестью и смеются. Апельсины, сгрудившись в роскошных желтых пирамидах, балагурят и заигрывают с покупателями. Рыбы плавают в широких, наполненных водой, кадушках. Ты стоишь столбом, а потом делаешь шаг. Делаешь шаг. И не так уж важно, был ли твой пробный, продуманный, осторожный шаг действительно шагом. Эта радостная простая жизнь, она так незаметно притягивает, втягивает, она так мещански, так радушно тебе улыбается. Да еще небо сияет такой первоклассной лазурью. Высший балл! Даже не хочется размениваться на словечко «прелестно». Там, где поэзия ощущается, не нужны никакие поэтические изыски. «Апсины! Три штуки, один хрош!» Интересно, парень, сколько раз ты успел это повторить? А какой выбор роскошных толстых баб! Их грубые телеса так убедительно напоминают о земле, о деревенском житье-бытье, о самом Господе Боге, каковой наверняка не обладал запредельным изяществом фигуры. Бог — это вам не Роден, а совсем наоборот. Что за наслаждение — хоть немного, хоть на «хрош», ощутить нечто деревенское, сермяжное, посконное. Яйца, свежие яйца! Окорок свиной, деревенский! Колбаса ливерная, городская! Колбаса ливерная, деревенская! Честно признаюсь: люблю стоять, как последний бездельник, и глазеть на соблазнительную снедь. Снова оживает прошлое, а живое мне нравится больше, чем бессмертное. Здесь вот цветы, а там керамическая посуда, а рядом сыр, швейцарский, тильзитский, голландский, гарцер, и у каждого свой соответственный запах. Глянешь вдаль, там рябит в глазах от картинок с сельскими пейзажами, глянешь под ноги — там тебе и яблочная кожура, и скорлупа орехов, и мясные отходы, и обрывки бумаги, газеты целые и газеты, разорванные пополам, брючная пуговица, чулочная подвязка. Посмотри вверх — там небо, посмотри прямо перед собой — там заурядное человеческое лицо. Почему мы не говорим о заурядных днях и ночах, о заурядной природе. Может, потому, что заурядное — это самое прочное и самое лучшее, что есть на свете. А что касается нетленных гениальных творений или непредсказуемости Господа Бога, спасибо, я в курсе. Подвижное — всегда самое правильное и праведное.
15
Рынок. Огюст Роден — французский скульптор, которому Рильке посвятил завершенную в 1907 г. монографию.
А как они умеют нежно взглянуть, эти деревенские бабы, какую скорчить странную невинную рожицу, как игриво оглянуться и отвернуться. Рынок всегда вызывает у жителей городского квартала ностальгию по деревне, как бы для того, чтобы подорвать монотонное городское высокомерие. Как красиво смотрятся на свежем воздухе все выставленные на продажу предметы. Мальчишки покупают теплые сочные колбаски, просят обмазать их вдоль и поперек горчицей и таким образом поглощают по всем правилам искусства. Под этими высокими синими небесами вкусно поесть — самое милое дело. Пышные пучки цветной капусты выглядят восхитительно. Я сравнил бы их с тугими полушариями женской груди. Если мое сравнение кому-то обидно, значит, оно неудачно. Тут вокруг меня столько женщин. А рынок, видимо, скоро закрывается. Пора сворачивать торговлю: сгребать в ящики фрукты, заворачивать селедку и шпроты, разбирать палатки. Суета угомонилась, толпа рассеялась. Прощайте, краски, прощай, всякая всячина. Прощай, летний дождик звуков, ароматов, движений, шагов и огней. Между прочим, я разорился на полфунта грецких орехов и могу двигать домой, в свою квартиру, где орут мои детки-почемучки. Я и вообще-то существо всеядное, но когда разгрызаю орех, то просто счастлив.
Званый ужин
О, выход в свет — дело непростое. Одеваешься настолько прилично, насколько позволяют скромные условия твоего прозябания, и отправляешься по указанному адресу. Лакей открывает парадную дверь. Парадная дверь? Какое-то фельетонное словечко, но мне нравится принятый в таких случаях ритуал. Я всеми силами стараюсь соблюдать хороший тон: снимаю пальто и шляпу, приглаживаю перед зеркалом и без того прилизанные волосы, устремляюсь прямо к хозяйке дома, чтобы поцеловать ей руку, но по дороге отвергаю эту мысль и довольствуюсь глубоким (?) поклоном. Глубокий или не глубокий, но церемония уже затянула меня, во мне проснулся светский кураж, и я упражняюсь в интонациях и жестах, которые кажутся мне наиболее подходящими к этим огням и цветам. «Прошу к столу, дети», — восклицает хозяйка. Я уже готов закричать «ура» и нестись сломя голову, но быстро соображаю, что так вести себя нельзя. И перехожу на шепот, то есть на медленный аллюр, спокойный, гордый, скромный, непритязательный, терпеливый, улыбчивый, благопристойный. Получается превосходно. Накрытый стол смотрится восхитительно. Рассаживаемся. Кому-то достаются места рядом с дамой. Или без таковой. Я разглядываю сервировку и в глубине души нахожу ее отличной. Хорошо бы позаимствовать из нее некоторые мелочи. Такому, как я, они бы пригодились. Слава Богу, я человек скромный. Я благодарю и принимаюсь за еду: орудую вилкой, ножом и ложкой. Здоровому человеку столь изощренно приготовленные блюда кажутся изумительно вкусными, а эти столовые приборы, как они сверкают, а бокалы так прямо благоухают, а цветы! Как радушно они приветствуют меня своим лепетом. А теперь вот и я сам лепечу что-то. Завожу довольно непринужденный разговор и расхожусь настолько, что диву даюсь. Не ожидал я от себя столь светского поведения. Поглощаю такую пищу и одновременно веду оживленную беседу. И откуда что взялось? По мере того как на стол подаются все новые блюда и вина, лица гостей все более приобретают пурпурный оттенок. Казалось бы, все сыты, пора и честь знать. Ан нет, трапеза продолжается, главным образом из соображений хорошего тона. Полагается благодарить и есть дальше. Отсутствие аппетита за таким богатым столом, да это смертный грех. Я заливаю все больше жидкого куражу в свою, казалось бы, вечно жаждущую глотку. Это поднимает настроение. А тут еще лакей разливает пенный восторг из толстых бутылок в пузатые бокалы, где благородная влага может покоиться и сверкать, как в красивых морских бассейнах. А теперь дамы и господа произносят тосты в честь друг друга, я им подражаю, я прирожденный подражатель. Ибо все, что есть в обществе деликатного и любезного, зиждется на беспрерывном подражании, разве не так? Подражатели, как правило, везучие ребята, вроде меня. Я на самом деле вполне счастлив, раз могу быть и пристойным, и незаметным. Теперь во мне оживает легкое остроумие, язык развязывается, того и гляди, ляпну что-то такое беззаботное, бесшабашное. Так выпьем, господа! Да здравствует… Как глупо. Но красота и богатство всегда немножечко глупы. Есть люди, которые, целуясь, не могут удержаться от смеха. Счастье — это дитя, которому сегодня, слава Богу, не нужно идти в школу. Бокалы снова и снова наполняются. И то, что налито как бы невидимой рукой призрака, опрокидывается в глотки гостей. Я тоже самым вульгарным образом опрокидываю бокал за бокалом. Но серебряные крылья благопристойности шелестят вокруг меня и хлопают по щекам, чтобы не забывался. Зато вино и красивые женщины обязывают к легким, утонченным дерзостям. Извинением служит вишневый торт, его как раз сейчас галантно подают на стол. О, как все это меня восхищает. Я же пролетарий. Моя красная рожа — истинное лицо едока. Аристократы, они тоже едят, разве не так? В аристократы лезть глупо. А выпить и закусить всем охота, может, это и есть особый хороший тон. Может, когда тебе хорошо, ты и ведешь себя самым приличным образом. Это я так, к слову. Что? Еще сыр? И опять фрукты, и снова целое море шампанского? Ну вот, пора встать из-за стола, осторожно стрельнуть у кого-нибудь сигару, пройтись по комнатам. Вот это обстановка, высший шик. В очаровательных маленьких нишах можно непринужденно расположиться рядом с дамами. А потом, чтобы не потерять форму, быстрыми шагами подскочить к столикам с ликерами и снова воспарить на облаках наслаждения. Похоже, хозяин дома уже хорош. Этого достаточно, чтобы чувствовать себя избранником фортуны. И если язык еще ворочается, можно остроумно и небрежно побеседовать с дамами. Прикуривая все новые сигареты, гости заводят новые знакомства, дружески хлопают друг друга по лбу, короче, кругом слышится громкий глупый добродушный смех, все хороши и довольны. Нет ничего более возбуждающего. Ты привыкаешь к этой раскованности, приобретаешь осанистую медлительность и, не слишком обременяя себя соблюдением хорошего тона, вращаешься в блестящем кругу светских людей. И тихо радуешься такому своему счастью. Вот ведь как высоко можно подняться в жизни. Потом желаешь всем спокойной ночи. На прощанье насильно суешь в руку лакея чаевые. В известном смысле он их честно заработал.
Фридрихштрассе
Вверху узкая полоска неба, внизу гладкая, будто отполированная судьбами, мостовая. Дома по обе стороны улицы смело, легко и фантастично устремляются в архитектурную высоту. Воздух трепещет от страха перед суетой жизни. К домам до самых крыш липнут рекламы, рекламные призывы парят над крышами. Огромные буквы бросаются в глаза. И всегда здесь снуют люди. На этой улице жизнь не останавливается никогда. Здесь бьется сердце, вздымается грудь столичной жизни. Здесь тяжело дышать, словно сама жизнь на каждом шагу с трудом переводит дыхание. Здесь источник, ручей, река и море движений. Движение и возбуждение не умирает здесь никогда, и, если в истоке улицы жизнь почти прекращается, она начинается снова в ее устье. Работа и развлечение, порок и добродетель, целеустремленность и праздность, благородство и подлость, любовь и ненависть, идеализм и цинизм, пестрота и простота, бедность и богатство мерцают, сверкают, дурачатся, грезят, спешат и спотыкаются, сталкиваются и теснят друг друга в диком и одновременно бессильном круговращении. Здесь нерасторжимые узы укрощают и усмиряют страсти, бесчисленные соблазны влекут к искушениям, самоотверженность дружески окликает удовлетворенное вожделение, а ненасытность с горящими глазами ловит мудрый взгляд непритязательности. Здесь разверзаются пропасти, здесь царят и правят бал неописуемые противоречия, вплоть до того, что откровенная непристойность не оскорбляет разумного человека. Мимо человеческих тел, голов и рук, совсем рядом, проносятся экипажи. В полых внутренностях и на крышах омнибусов, тесно прижимаясь и подчиняясь друг другу, сидят люди. Сидят наверху, сидят внутри, теснятся, сжимаются, скукоживаются, лишь бы ехать. Для любой глупости здесь мгновенно находится убедительное обоснование. Любое сумасбродство здесь облагораживается и освящается ссылкой на очевидные тяготы жизни. Любое движение имеет смысл, любой звук имеет практическую причину. Каждая улыбка, каждый жест, каждое слово излучает обаятельную корректность и степенное одобрение. Не странно ли? Здесь одобряют все, потому что в тугом узле уличного движения каждый его участник вынужден без размышлений одобрять все, что видит и слышит. Похоже, ни у кого нет охоты осуждать, ни у кого нет времени отвергать. Да никто и не имеет права на недовольство, ибо все здесь чувствуют себя при исполнении долга, необременительного, так сказать, опрятного, способствующего продвижению вперед. Это и есть самое великолепное. Каждый нищий, мошенник, преступник здесь человек, как и все прочие. И поскольку все движется, толкается и напирает, их приходится иногда терпеть, как и всех прочих. Ах, здесь родина всех недостойных, маленьких людей, совсем маленьких, которые где-то когда-то уже лишились чести. Здесь к ним относятся терпимо, именно потому, что здесь не место нетерпимости и недовольству. Здесь солнце сияет для всех, как в сказке о добрых феях, молочных реках и кисельных берегах, и можно мирно гулять, как на далеком тихом альпийском лугу, или фланировать в свете фонарей. Людской поток течет по тротуарам в обоих направлениях неудержимо и непрерывно, словно полноводная, мерцающая степенная река. Здесь скрываются мучения, замалчиваются раны, унимаются грезы, усмиряются страсти, подавляются радости, умеряются желания, ибо все и вся требует осторожности, осторожности и еще раз любезной и уважительной осторожности. Там, где человек оказывается так близко к человеку, понятие «ближний» действительно обретает привычное, понятное, быстро улавливаемое значение. Тут уж никому не придет в голову оглушительно хохотать, поспешно удовлетворять свои срочные личные нужды или торопливо улаживать дела. И все же какая захватывающая, одуряющая спешка таится в этой кажущейся стесненности и сдержанности. Солнце освещает здесь столько голов, дождь увлажняет эту благословенную землю, на которой разыгралось столько фарсов и трагедий. А вечерами, когда начинает смеркаться и зажигаются фонари, ах! медленно поднимается занавес, и снова можно смотреть все тот же спектакль с теми же нравами, скабрезностями и приключениями. Сирена по имени удовольствие исторгает небесные звуки соблазна, и душа, полная вибрирующих вожделений, рвется на части. И тогда начинается такое швыряние деньгами, которому нет разумного объяснения. Скромная фантазия поэта не в силах вообразить столь безудержное мотовство. На улицу выходит мечта во плоти и дышит так призывно и сладострастно, что все и вся бежит, бежит, бежит на нетвердых ногах за своей главной мечтой.