Сочинения в 3 томах. Том 1
Шрифт:
Замечание парикмахера очень живо и больно напомнило ему эти годы колоссального, сказочного успеха. Теперь уже ни один антрепренер не привез бы ему денег вперед, да и сам он об этом не решился бы заговорить.
— Налей! — приказал Костромской парикмахеру.
Больше в графине уже ничего не оставалось. Однако вино возбудило артиста. Глаза его, на которых нижние и верхние веки были подведены тонкими и резкими черными чертами, ожили и увеличились, согнутый стан выпрямился, в опухших ногах, плотно стянутых трико, появились упругость и сила.
Окончив туалет, он привычной рукой быстро прошелся
Когда медленной, самоуверенной походкой, высоко подняв голову, спускался он с лестницы — каждое его движение казалось проникнутым той легкой и грациозной простотой, которой он, бывший приказчик суровской лавки, приводил в Москве в изумление видевших его актеров французской труппы.
Навстречу Костромскому уже мчался сценариус.
В зрительной зале ярко и весело вспыхнул газ. Нестройный хаос оркестра вдруг смолк. Гул толпы на мгновение прокатился сильнее и вдруг точно ослабел.
Раздались звуки торжественного и громкого марша.
Костромской подошел к занавесу и приложил глаз к проделанной в нем на высоте человеческого роста маленькой круглой дырочке. Театр был переполнен. Только в первых трех рядах можно было рассмотреть лица. А дальше, куда только ни обращался глаз, — налево, направо, вверху, внизу, — колыхалась в каком-то синеватом тумане бездна пестрых человеческих пятен. Только белые с золотыми арабесками и бархатными малиновыми барьерами бока лож выступали из этой волнующейся тьмы. Но, глядя сквозь дырку в занавесе, Костромской не нашел в своей душе ощущения — прежде так знакомого и всегда одинаково свежего и могучего ощущения — мгновенного и радостного подъема всех нравственных сил. Вот уже ровно год, как он перестал испытывать его, объяснял свое равнодушие привычкой к сцене и не подозревал, что это — начинающийся паралич истрепанной и усталой души.
На сцену влетел режиссер, весь красный, в поту, со взъерошенными волосами.
— Чорт! Идиотство! Все к чорту пошло! Зарезали! — вопил он неистовым голосом, подбегая к Костромскому. — Эй вы, дьяволы, давай занавес! Выйду и анонсирую сейчас, что спектакля не будет. Нет Офелии! Понимаете? Ведь Офелии нет!
— То есть как это Офелии нет? — изумился Костромской и нахмурил брови. — Да вы шутите, что ли, мой друг?
— Вовсе мне не до шуток, — огрызнулся режиссер. — Вот сейчас только, за пять минут всего, полюбуйтесь-ка, что эта идиотка пишет! «Угорела, лежу в постели и играть не могу». А? Нет, каково вам это покажется? Это, батенька, не фунт изюму, с вашего позволения, а отмена спектакля.
— Замените же ее кем-нибудь, — вспыхнул Костромской. — Какое мне дело до ее фокусов?
— А вот извольте заменить: Боброва — Гертруда, Маркович и Смоленская — свободны и уехали с драгунами за город. Не комическую же старуху заставить играть сейчас Офелию? Как вы думаете? Или вот еще, если угодно. — девица на выходах, не предложить ли ей?
Он прямо ткнул пальцем на проходившую по сцене девушку в скромной шубке и барашковой шапочке, с бледным нежным личиком и большими синими глазами.
Девушка, удивленная этим неожиданным обращением, остановилась.
— Кто это? — осведомился
— Юрьева. Тут у нас на выходах. Страстью к драматическому искусству воспылала, изволите ли видеть! — ответил режиссер громко и совершенно не стесняясь.
— Послушайте-ка, Юрьева, вы «Гамлета» читали когда-нибудь? — спросил Костромской, приближаясь к ней.
— Конечно, читала, — произнесла девушка тихим, смущенным голосом.
— Могли бы сыграть вот сейчас Офелию?
— Я ее знаю наизусть, но не знаю, в состоянии ли сыграть.
Костромской подошел вплотную к ней и взял ее за руку.
— Видите ли… Милевская отказалась играть, а театр переполнен. Решайтесь, голубушка! Вы нас всех выручите!
Юрьева колебалась и молчала, хотя ей хотелось сказать много, очень много знаменитому артисту. Он впервые, года три тому назад, своей удивительной игрой пробудил в ее молодом сердце, сам, конечно, того не подозревая, неудержимое влечение к сцене. Она не пропускала ни одного спектакля, в котором он принимал участие, и часто после того, как видела его в «Кине», или в «Семье преступника», или в «Уриэле Акоста», она плакала по ночам. Величайшим и никогда, повидимому, недостижимым счастьем она считала тогда возможность… не говорить с Костромским, нет, нет, об этом она не смела и мечтать, а только видеть его вблизи, в обыденной обстановке.
Это обожание не исчезло и до сих пор, и только такой избалованный славой и пресыщенный женским вниманием артист, как Костромской, мог не заметить во время репетиций двух синих больших глаз, постоянно следивших за ним: с неотступным и откровенным обожанием.
— Ну, так как же? Можно принять ваше молчание за согласие? — настаивал Костромской, с пытливой лаской заглядывая в лицо девушке и придавая своему несколько носовому голосу ту неотразимую задушевность, перед которой — он знал! — невозможно устоять женщине.
Рука Юрьевой дрогнула в руке артиста, ресницы ее глаз опустились, и она ответила покорно:
— Хорошо! Я сейчас оденусь.
Занавес поднялся, и, как только публика увидела своего любимца, театр задрожал от рукоплесканий и восторженных криков.
Костромской, стоя около трона короля, много раз раскланивался, прижимая руку к сердцу и обводя взором ярусы театра сверху донизу.
Наконец, после нескольких неудачных попыток, королю удалось, воспользовавшись моментом, когда шум несколько утих, возвысить голос и начать свой монолог:
Сколько нам ни драгоценна память брата, Похищенного смертью, и прилично б было Предаться скорби о его потере, Но благо общее и мудрость наша Заставили нас поступить иначе…Энтузиазм толпы взволновал Костромского, и когда король, обращаясь к нему, назвал его братом и любезным сыном, то слова Гамлета:
Побольше брата и поменьше сына…прозвучали такой мрачной иронией и скорбью, что невольный трепет пробежал по сердцам зрителей.