Софринский тарантас
Шрифт:
Перед отправкой в зону, находясь в штрафном изоляторе, он метался, искал выхода. Но как ни старался он объяснить и разъяснить арестовавшим его людям ситуацию, в которую он попал, те все равно не верили ему.
— На войне разговор короток… — сказал ему часовой. — Радуйся, что не расстреляли тебя…
Он попросил обвинителей разрешить ему написать письмо Сталину. На что те ответили:
— Безусловно, вы имели бы право написать рапорт командиру взвода… Но ваш командир оказался предателем, как оказались ими и командиры роты, батальона и полка… А во-вторых, никакие рапорты от предателей не принимаются…
— Я
Никто ему из военных трибуналистов писать письмо к Сталину не разрешил. И лишь в тюрьме разрешили ему написать письмо, и не одно. Но ответа он не получил.
Осужденный ни за что ни про что человек труднодоступен контакту. Разуверившись в жизни, в добре, в вере, люди замыкаются. Таких, к сожалению, в тюрьме не любят. Их считают умненькими, готовыми совершить какой угодно поступок. Федор просто не давал воли своим чувствам, хотя судьба и обстоятельства скрутили его в бараний рог. Раньше по совету матери он бессмысленно, но покорно искал защиту в боге. Затем, став взрослым, вдруг поверил, что кроме бога есть и вождь, как и бог, великий, но более живой и близкий, почти осязаемый. События, происшедшие с ним на войне, захоронение живым, а потом обвинение в предательстве выхолостили его душу. Эти все прежние события теперь казались ему прошедшим сном, смутным, расплывшимся; порой ему казалось, что какой-то невидимый колдун ставил на его пути препятствия-испытания, и он, не в силах их преодолеть, был не человеком, а всего лишь навсего подопытным кроликом. Он так и не понял, кто был этот злой колдун-волшебник, не понимающий добра и умеющий только приносить страдания. Зато после выхода из лагеря на волю он понял одно: ни бога, ни вождя никогда на свете не было и не будет.
И даже если иногда после этого ему доказывали, что бога, мол, действительно нет, но зато есть какой-то высший разум, он и высшему разуму не верил. И считал, что даже тот, кто провозглашал веру во что-то великое, сам же этому не верил, а лепетал все эти ложные теории лишь для того, чтобы выглядеть умным.
За период его пятнадцатилетнего пребывания в лагере все родные и близкие его умерли. Кто на войне, кто от голода. Он во всеуслышанье был объявлен дезертиром и предателем, поэтому без всякого разбирательства тут же вытравливался весь его род. У отца и матери нет могилы; младшего брата вслед за ним тоже упекли.
Когда-то мать часто любила говорить ему в детстве: «Сынок, всегда читай молитву, и ты найдешь в жизни счастье». И он, черноглазый мальчуган, стоя перед образами, не сводя взора с божественного лика, читал вслед за матерью: «Воззовет ко мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое…»
Но не спас и не прославил его всевышний. Вместо счастья кровью и слезами залил его. За что? В чем он виновен был? Эти горькие мысли будоражат Федора. Ему хочется понять свою судьбу, докопаться до истины.
— Почему со мной так поступили?.. — допытывался он в лагере у одного философа.
На что тот, не глядя на него, отвечал:
— Не только с тобой, но со многими это случалось…
Философ держался, крепился. Всем старался все объяснить и все рассказать. Его, уважали не только заключенные, но и надзиратели.
— Почему меня сразу не убили?.. — удивлялся Федор, и в каждой жилке и в каждой черточке его лица было столько страдания, что немели у многих при этом сердца.
Часто, по-сиротски простирая перед собой руки, он шептал:
— Разве можно терпеть бесконечно?..
«А может, я умер, я мертв… — с досадой рассуждал он. — И это мое земное пребывание есть адов путь… Только ради чего это испытание?..» Иногда эти мысли на некоторое время согревали его сердце и душу. Но ненадолго. Какой-то рок несправедливости до отупения потрясал его, ставил крест на всей его дальнейшей жизни. Но, невзирая ни на что, он перенес лагеря.
Освободившись, он в Воркуте сел в первый попавшийся поезд и, сжимая в руках отпускную справку, поехал куда глаза глядят. За вагонными окнами жизнь радовалась, строились дома, дороги; и красивые лозунги, обращенные к молодежи, как и прежде, напоминали о млечном пути, полном радости и счастья.
Места в вагоне ему не досталось. И проводница, пожалев его, поместила на третью полку.
— Смотри, если что упрешь… — строго наказала она, — амнистия не поможет. Все вы, реабилитики, на вид богомольны. А стоит чуть замешкаться, точно воробьи все подбираете…
Растерявшись от этих ее слов, он ничего не сказал ей. Немного, конечно, нахохлился, но петушиться не стал. Другим он возвращался на волю. Не хитрым и не покладистым. А смертельно раненным и полным равнодушия ко всему. Такое ощущение бывает лишь у обреченных больных, которые прекрасно знают о плачевном исходе своей болезни.
Его ссадили в Москве, отвели в милицию, где с ходу определили, что возраст у него не пенсионный, а трудовой. И тут же, недолго думая, отправили на сорок пятый километр начинать новую жизнь. Он выпросил у милиционеров две картошины и щепотку соли и так рад был тому, что они не отказали ему. Знать, все же сердце у людей есть. Две картошины и щепотка соли приободрили его.
Сев в электричку, он приоткрыл окно. Ветерок легонько ударил по лицу. И, волнуясь, он глубоко задышал. Вновь, как и прежде, когда он в тот далекий майский день вылез из могилы, за окном благоухала весна. Он улыбнулся зеленым деревьям, цветущей сирени, траве.
— Это надо же, две картошины дали… — прошептал он и вдруг засмеялся по-новому, смело и просто, как смеялся когда то в детстве.
На работе с подозрением осмотрели его документы, подтверждающие освобождение и реабилитацию. А потом, удостоверившись, что все у него в норме, извинились:
— Ты, конечно, прости… Но среди вашего брата бывают ведь и уголовники.
Он поморщился. Ибо этим словом его вновь ранили. Он долго смотрел на начальника, стараясь не обращать на его слова внимания. Но не получалось. Мозг невидимыми зубами ухватился за эту обиду, не выпускал ее.