Софья Ковалевская
Шрифт:
Люди переводили разговор на другие темы, едва сохраняя приличие. Казалось, им все равно: вернули — ну и пусть вернули; здоров он, сошел с ума — не их дело.
«Да, впрочем, — сообщала Софья Васильевна в письме П. Л. Лаврову, — если бы общество отнеслось к Чернышевскому иначе, может быть, его и подальше упрятали бы власти предержащие!»
Над Россией простерлась черная тень Победоносцева и Каткова.
В атмосфере «разнузданной, невероятно бессмысленной и зверской реакции» [10] правительства нового царя Александра III «почерневшие» либералы проповедовали идеал «малых дел», множилась
10
В. И. Ленин, Соч., т. 1, стр. 267.
И тем разительней звучал в этом страшном мире гневный голос писателя-воина, писателя-борца. Ковалевская взяла с собой в дорогу и прочитывала страницу за страницей новую книгу Салтыкова-Щедрина «Письмо к тетеньке».
С какой прозорливостью вскрывал писатель перед «тетенькой» — русской интеллигенцией — процессы идейного разложения ее буржуазно-либеральной части, «повадливость», легкость, с какой пала она на колени перед кулаком реакции, чуть было всех русских подданных поголовно к сонму «неблагонадежных» не причислившей.
Щедрин рассказывал о черных временах, когда проходило на глазах интеллигентного общества организованное неистовство, туча мрака — без просвета, без надежд, «а мы прогуливались под сенью тенистых древес, говорили о возвышающих душу обманах и внимали пению соловья!». Со страстной болью напоминал он о том, что даже лучшие ограничивались тем, что умывали руки…
И снова бередила душу Ковалевской мысль: а правильно ли поступила она, посвятив себя науке — «делу меньшинства», а не борьбе с самодержавием?
СТОКГОЛЬМ
Пароход шел шхерами. Больше не качало. Ослабевший ветер налетал порывами. Его тонкий свист тонул в глухом шуме кипевшей под винтами воды. Софья Васильевна стояла на палубе, прижавшись к борту. Из серой мглы выступали смутные очертания города — на темном фоне деревьев светлые пятна зданий с острыми, вонзающимися в облака шпилями. Стокгольм…
«Я так благодарна Стокгольмскому университету, который первым из европейских университетов хочет открыть мне свои двери, что я заранее готова привязаться к Стокгольму, к Швеции, как к родной стране, — писала Ковалевская шведскому профессору. — Я надеюсь, что, прибыв туда, я останусь там на долгие годы и найду там вторую родину».
А сможет ли, найдет ли она в себе силы привязаться к этой радушной стране и полюбить так, как любит Россию?
За лесом тонких мачт, за белыми парусами показалась пристань. Софья Васильевна увидела высокую фигуру Миттаг-Леффлера, его худое, тонкое лицо, развевающиеся светлые волосы над прекрасным лбом. Профессор встречал Ковалевскую с женой, Сигне Линдфорс, похожей на подростка, играющего в замужнюю женщину. С букетом цветов Миттаг-Леффлер протянул Ковалевской скатанную в трубку газету.
— О, вы только послушайте, что пишут у нас о вашем приезде! — задерживая руку Софьи Васильевны, возбужденно сказал он, — «Сегодня нам предстоит сообщить не о приезде какого-нибудь пошлого принца крови или тому подобного высокого, но ничего не значащего лица. Нет, принцесса науки…» Слышите? «…принцесса науки, госпожа Ковалевская, почтила наш город своим посещением и будет первым приват-доцентом — женщиной во всей Швеции». Не находите ли вы, что это добрый знак?
— Да, да, благодарю вас, — Софья
— Благодарю вас, мой мужественный, дорогой друг!
Наверное, сама Швеция встречала ее в образе милой кроткой Сигне и отважного, деятельного Гесты.
— Вы позволите мне называть вас так? И зовите меня Соней. Вам не справиться с русской манерой величать по отцу. Очень длинно!
— Сонья? Красивое имя, — отозвалась Сигне. — Сонья…
В тот же день Геста Миттаг-Леффлер спросил, как Ковалевская отнесется к тому, чтобы он и Сигне пригласили к себе на вечер ученых и познакомили ее сразу со всеми.
— Подождите недели две, пока я не научусь говорить по-шведски, — ответила Ковалевская.
Все рассмеялись над самонадеянным заявлением, а Софья Васильевна попросила порекомендовать ей учителя и стала брать уроки со следующего же дня. Как и все, что делала, она и занималась неистово, с утра до вечера упражняясь в языке. Через две недели Ковалевская, хотя и коверкая безбожно слова, смогла объясняться по-шведски, а через два месяца достаточно познакомилась с современной ей беллетристикой, была захвачена «Сказанием о Фритьофе» великого шведского поэта Эсайи Тегнера. Произведения же Рунеберга вызвали у нее замечание:
— Они мне не особенно нравятся: мне кажется, что у них тот же недостаток, что и в «Сотворении мира» Гайдна. Им недостает дьявола, а без него не существует истинной гармонии в этом мире.
То новое — идеи экономической несправедливости существующего строя, женского равноправия, несостоятельности религии и др., — что проникло в Швецию, было здесь очень бурно принято. Особенно это отразилось на литературе, которую обновляла школа молодых писателей.
Между этими писателями ее внимание привлек Август Стриндберг, которого нашла она человеком чрезвычайно талантливым, но приверженным самому крайнему направлению и в литературе и в жизни, а потому сделавшемуся «страшилищем и козлищем искупления всей благомыслящей части общества». Ее подкупало в этом полном противоречий человеке бесстрашие, с каким бросал он вызов всем закоснелым догмам старого мира. Понравились ей некоторые драмы норвежца Генриха Ибсена, а сестру Миттаг-Лефлера — Анну-Шарлотту Эдгрен-Леффлер — Софья Васильевна сочла даже «большой революционеркой».
Вскоре Софья Васильевна могла составить некоторое представление о Стокгольме. По первым впечатлениям это была «невероятная смесь новых веяний на чисто немецком патриархальном фоне». Формы правления Швеции делали ее как будто одной из самых свободных стран Европы; в ней, казалось, писали и говорили обо всем, о чем угодно. Но сила традиций и общественного мнения, подобных тем, какие властвовали и в Англии и в Германии, была очень велика.
— Только с тех пор как я живу в Стокгольме, — говорила Софья Васильевна, в первое время расположенная замечать в приютившей ее стране лишь хорошее, — общественное мнение, представлявшееся мне каким-то мифическим божеством, стало вполне ощутительно. Здесь чувствуешь действительно, что существует известная связь между убеждением и делом. Нелегко уверить в чем-либо шведа, но если это удалось, то он не остановится, подобно славянину, на полдороге, удовлетворяясь нашей славянской беспечностью, думая, что раз истина доказана, значит, нечего о ней беспокоиться. Швед не терпит разлада между словом и поступками, не щеголяет набором пышных фраз.