Сокровища Аба-Туры
Шрифт:
— Будут кони! — рванул на груди рубаху писец. — Будут кони. Пишите челобитную. Сам к Федору Васильичу пойду, в ноги бухнусь, а добьюсь и коней, и нарочных.
Несколько дней ушло на обдумывание и сочинение челобитной. Пока шумели да кричали, все вроде просто было, а как дело дошло до бумаги, так все нужные мысли и слова куда-то выветрились. Попробуй-ка собери их вместе да запиши буквами — ничего не падает на бумагу. Казаку свычней саблей махать, а не пером водить. Робеет казачина перед бумажным листом…
Сидели служилые, потели, опасливо поглядывая на чертову бумагу. Уж и не рады, что связались с челобитной. Спасибо, писец подсказал — что и как.
А он, писец, драгоценной бумаги не жалел. Много листов было исписано и перечеркано, и вот, наконец, челобитная набело переписана.
«Царю
20
По принятому в XVII веке летоисчислению это был 7126 год (обычно в документах писали сокращенно — 126-й год). Чтобы узнать год по нашему летоисчислению, от 7126 надо отнять 5508. Челобитная написана в 1618 году.
Написали челобитную, излили в ней свои беды-печали, и вроде как на душе легче стало. Челобитная ходила из рук в руки; изжелта-белые листки шевелили казаки заскорузлыми пальцами, неумело царапая по буквам, по строчкам, читали по складам… И хотя никто толком не знал, когда и чем пожалует их государь и дойдет ли вообще эта челобитная до царя, каждый верил в магическую силу письменного слова, каждый казак с суеверным почтением и даже страхом глядел на белый бумажный столбец. С нее, с бумаги, начинались войны, читались смертные приговоры, — и летели отрубленные головы. Все важнейшие указы, оглашаемые на площадях бирючами-глашатаями, записывались на бумагу. Как же было не верить в ее всемогущую силу!
Воеводы Хрипунов и Боборыкин потирали руки:
— Пишите, пишите, забубённые головы! Все одно ваша галиматья в приказных бумагах завязнет… Ножей да пищалей не пужаются, перед бумажным листом робеют.
— Молодец, Ортюшка! — потрепал Боборыкин писаря по загривку. — Все как надо сработал. Дам я им лошадей. Не им дам, сам снаряжу нарочных
Федор Васильевич щелчками указательных пальцев снизу взбодрил торчащие кончики усов:
— И пущай казачки заместо того, чтоб гиль [21] заводить, ждут да надеются. Блажен, кто верует!..
21
Гиль — мятеж, бунт.
— К вере-то еще и хлеб надобен, — вставила воеводиха, — а у них не токмо хлеба, отрубей нетути. Голодом оне сидят, будто не знаешь.
— На сей случай у нас с Гаврилой Юдичем кой-какой запасец имеется, — подмигнул Боборыкин Хрипунову. — И готовая мучица, и жито припасены. Милости просим, господа служилые, приходите, берите, ешьте на здоровье. Денег нету — берите в долг.
— Уж какие деньги! — хихикнул писец. — Не было их у казаков и не будет.
— Мне ихни копейки и не надобны, — отмахнулся воевода. — Соболей пущай мне несут. Копейка нонеча — зыбкая вещица, един соболь в цене. Рушатся царства, слетают короны, един соболь вечен и незыблем.
— Господь с тобой, господь с тобой, батюшка Федор Васильич! — мелко закрестилась воеводиха. — Словеса-то какие глаголишь. И скосила глаза в сторону Ортюшки-писца.
— Полно, матушка, тут все свои. Да ежели от кого навет на нас и изыдет, то кто тому поверит! А что касаемо мягкой рухляди, так мы с Гаврилой Юдичем стали бы нищебродами, уповая токмо на государево жалованье. А соболь што? Соболь, он сам в руки прет. Токмо не ленись, набивай им сундуки. Особливо сейчас, с прибавлением землиц Кузнецких. Дай-то бог Осташке Харламову крепостцу там добрую изладить!
А в это время Остафий Харламов с малыми людьми достраивал острог, валил лес да строил избы. Так уж вышло, что стал он, боярский сын, первым воеводой им самим сработанной крепости.
Первый воевода Кузнецка
Сильные люди всегда просты.
Работы в острожке подходили к концу, и Остафий уже присматривался к землицам, что лежали вкруг крепостцы, цепким крестьянским глазом прикидывал, где быть пастбищным и покосным угодьям, подмечал сугревные солнечные елани, гожие под пашню. Только он один не боялся бродить сам-друг с самопалишком по просыпающимся от сна перелескам. Жила в нем ненасытная любопытинка, пересиливавшая опаску получить стрелу в грудь.
Много занятного может подсмотреть в тайге одинокий человек. Остафий понимал так: в каждом человеке, как в матрешке, живут две души. Одна — напоказ людям, когда знаешь, что на тебя сторонние глаза зрят, другая — для себя, когда наедине с собой, к примеру, в тайге остаешься. На природе люди сбрасывают привычные маски, которые нацепили они для удобства общения с подобными себе.
Воевода нагибается и срывает голубовато-блеклый цветок сон-травы, стоящий в натаявшей лужице-снеговице, нежно трогает заскорузлыми пальцами это первое лесное диво. При казаках он этого не сделал бы.
Из-под его ног фыркнул рябчик и, будто выстреленный, умчался, панически вереща, в елушники.
Остафий поддает ногой прошлогоднюю шишку, нюхает пьянящий весенний воздух, и морщины на его черном обмороженном лице разглаживаются, он чувствует себя двадцатилетним. В курчавой с проседью бороде заблудилась детская улыбка. На лице застыло выражение рассеянности, которое обычно бывает отражением внутренней сосредоточенности.
«Места какие, лепота! Экая глухмень-тайбола! — восторженно думает Остафий. — Воздухи ровно меды стоялые».
Его охватывает беспричинная радость, точно сосны, и небо, и дальние горы в оторочке туч сотворены и угоены им, Остафием, и вот он осматривает свое хозяйство, радуясь тому, как удачно все это у него получилось.
Цурюкнула белка, нагнулась, посмотрела налево-направо и вскочила на лесину. Прыгая с пня на пень, с сучка на сучок, ни разу не коснувшись земли, не оставив следа, ничего, кроме легкого, едва уловимого запаха, прыгнула в дупло мертвого, убитого молнией кедра. И скрылась. Тут ее дом.