Солдаты мира
Шрифт:
Взвод управления второго дивизиона быстрее всех спроворил палатки. Ребята обнесли их по краям снегом, а выступы мерзлой земли, на которых предстояло спать, они покрыли дощатым настилом. На верх уложили матрацы. Вскоре в брюхатой времянке огонь весело и смачно захрумкал смолистой щепой. В больших железных термосах дневальные принесли из дивизионной кухни гречневую кашу, густо пересыпанную ломтями баранины, и заваристый чай.
У Родиона куда-то запропастился котелок — он долго и безнадежно рылся в вещмешке, пока ефрейтор Махарадзе не предложил ему свой.
— Послушай, Цветков, котелок не иголка, чего ты там ищешь? Давай вместе будем кушать. Вдвоем мы больше смолотим. Бери ложку — гостем будешь.
— До тебя, кацо, не доберешься. Присоединяйся ко мне, профессор, — подал из темноты голос Вахлаков, водитель командирского газика.
— Со мной ему лучше. Под правую руку, — смущенно буркнул Фомин.
Родион в приятной растерянности улыбнулся и подсел к Фомину.
— Цветков не дурак. Знает, к кому присоседиться. Там, где ложка Махарадзе побывала, второму нечего делать, — сострил сержант
Солдаты засмеялись. Родион с задумчивой улыбкой наблюдал за ними.
Начали стелиться. Старослужащие, наученные опытом, сразу бросились на середину лежанки, молодежь притулилась по бокам. Большаков занял Фомину место рядом с собой. Родион, как всегда, зазевался и еле втиснулся между ефрейтором Гафуровым и слегка оттаявшим выступом черной земли. «В этом неудобстве есть своя прелесть, — усмехнулся про себя Родион. — Ноздри мои вдыхают настоянный веками сладковато-гнилой запах земли, а спиной я впитываю тепло человеческого тела». Он с головой влез в шинель и заснул мгновенно: день был сумасшедший. Ночью его растолкал Вахлаков.
— Кончай дрыхнуть, профессор. Твоя очередь кочегарить. Дрова экономь. И смотри не закемарь. Околеем к черту.
Родион с трудом нащупал во вздрагивающей красной темноте свои валенки и принялся сушить портянки. Жар от печки обжигал лицо и накатывал густую дрему. Приходилось то и дело встряхивать головой, чтобы не свалиться с чурбака. Чувствуя, что вот-вот заснет, Родион выскочил из палатки и потер снегом отяжелевшие виски. Горло перехватил студеный воздух — Родион закашлялся и юркнул в тепло. В палатке уютно колыхался храп — солдаты спали навытяжку, дыша в затылок друг другу. Их стриженые головы торчали из шинелей. Чем больше ему хотелось спать, тем приятнее было на душе: ведь он мучается ради них, чтобы они не замерзли. Славные все-таки ребята. Что его связывает с ними: привычка или необходимость? Пожалуй, и то, и другое, и еще что-то третье. Ведь не смог же он привыкнуть к тем, кто прежде пересекался с его жизнью: ни одного друга не дало это пересечение, а только недоумение и досаду. Но ведь и сейчас он не считает друзьями этих мальчиков, но отчего же ему так хорошо с ними и прежние пересечения кажутся пустыми и невзаправдашними? Не лукавит ли он перед самим собой? Ведь где-то в закоулочке души, в проклятом закоулочке, все еще прячется сладостное и презренное сознание того, что он умнее и талантливей их. Но оно уже бессильно проникать в слова и мысли, оно если и сквозит в них, то лишь по инерции.
Родион вспомнил про последнее письмо отца и лихорадочно зашарил по карманам ватника. Письмо было длинное и странное, уже тем странное, что в буквах не было прежней аккуратности — они вихляли в разные стороны, как шнурки на ботинках.
«Здравствуй, мой мальчик! Вчера получил твое письмо — спасибо. Рад, что солдатский паек тебе слаще домашних разносолов. Надеюсь, что теперь у тебя есть свое мнение о хлебе насущном. Да и не только о хлебе…
Ты все спрашиваешь о моем здоровье, сын. Твоя заботливость приятно удивляет меня. Раньше ты интересовался только моим мнением о великих мира сего. И то с насмешкой. Неужели человеку необходимо пройти сквозь несчастье и страдание, чтобы возлюбить ближнего? Ты знаешь, сын, твой отец начинает кое-что смыслить в жизни. Смерть твоей матери и поездка к брату убедили его в аксиоме: человеку нельзя одному. Я рад, что армия приносит тебе массу открытий, закрепляет в тебе то, что существовало до этого как отвлеченная мысль. Теперь ты понимаешь, что для того, чтобы какой-нибудь доброй мысли, идее стать плотью характера, убеждения, необходимо огромное внутреннее напряжение, необходимы такие обстоятельства, в которых данная мысль была бы беспощадно обнажена и неизбежно доказывала справедливость других мыслей и идей, — подобных обстоятельств у человека предостаточно. Но нужны еще и гражданские принципы, а не только чистая совесть, чтобы творить добро. Извини, но мне думается, что ты долгое время был беспринципным, т. е. идейно абстрактным, пунктирным. В этом, может быть, и я повинен. Постоянно питаться одними общечеловеческими идеями нельзя, такое нравственное и интеллектуальное вегетарианство вредно в любую эпоху, тем более в нашу, когда дело пахнет не порохом, а атомом. Сейчас тебе, солдату, это легко понять.
Твоему отцу не пришлось воевать, но он пережил войну, и его память не притушили годы, эта память и поныне оттачивает его убеждения.
Каждое воскресенье я хожу на кладбище, подолгу сижу на скамейке и перебираю в памяти нашу странную жизнь втроем. Иногда человеку полезно побродить среди родных и чужих могил. Не усмехайся, старик твой становится сентиментальным. Но поверь, что душе, как и глазу, необходимы контрасты, крайности. Только тогда острее осознается невосполнимость каждого мгновения этой удивительной жизни. Идеи должны быть оригинальными, а истины всегда банальны, сынок…».
Родион не дочитал письмо до конца. Кто-то из ребят глухо вскрикнул и чертыхнулся — из-под наброшенной поверх одеяла шинели выпросталась взлохмаченная голова Большакова. Он резко приподнялся на локтях и недоумевающими, размытыми сном глазами окинул палатку, разметавшихся по бокам солдат, хмуро наткнулся на Цветкова, устало сгорбившегося у печки. Потом долго и тупо щурился на огонь, выгоняя из себя последние призраки мучительного сна, и вдруг вспомнил про махорку, торопливо полез в карман шинели. А когда скрутил козью ножку и блаженно глотнул терпкий дым, сразу оживился, весело подмигнул насторожившемуся Цветкову.
— Кочегарим? Привыкай. Дровишки экономь. Дурью не жги. От кого письмо?
— От отца, — неохотно ответил Родион: сейчас ему, как назло, хотелось побыть одному, наедине с теми мыслями и чувствами, которые
— Отец у тебя философ, я слышал? О чем же он философствует? Ему, поди, другие мудрецы ничего и не оставили. Вон их сколько было за тысячи-то лет! Все передумали.
— Нет, не все, Большаков. Сейчас самое время думать, — снисходительно улыбнулся Родион, засовывая письмо в карман ватника. А сам решил, что, пожалуй, было бы скучней разговаривать в одиночку. Большаков уже тем выгодный собеседник, что с ним надо быть честным.
— Это пустое занятие. Сколько ни думай, а легче от дум не станет. Во многой мудрости много и печали, как народ говорит. Дело надо делать.
— А ты что, боишься печалей?
— А какая от них польза? Только жить мешают. И спать не дают, — тяжело добавил Большаков: очевидно, вспомнил недавний сон.
— Тебе не баба-яга приснилась? Ты вскрикнул, словно тебя душили.
Большаков сполз с матраца, сунул ноги в нагретые валенки и примостился на чурбаке возле времянки. Распотрошив березовым прутиком жаркое нутро огня, он уперся локтями в колени и выпытующе скосил неторопливые глаза на Родиона, словно проверял: стоит ли перед ним откровенничать, как бы в дураках не остаться. Но увидев, что Родион смотрит на него с искренним любопытством, он успокоился и уже побоялся упустить подвернувшуюся возможность высказаться, пока ему этого хочется.
— Учительница мне приснилась. Будто сидит она за партой, засыпанной снегом, а я у доски стою, доска на всю стену, черная, как антрацит. В классе темно и пусто, ветер в разбитых окнах стонет. Учительница тоже вся белая, снег у нее на волосах, на плечах. На меня в упор смотрит, и улыбка у нее такая, что хоть волком вой. К чему бы это, Цветков?
— Не знаю, — растерялся Родион. — У тебя что-нибудь связано с этой учительницей?
— С ней-то? — нахмурился Большаков и переломил в пальцах березовый прутик. — С ней у меня столько связано, что теперь и не развяжешься. Она пришла к нам в восьмом классе. Сразу после института. Смазливая такая, шустрая. Со всеми на «вы». Отец у нее полковником был, мать тоже учительницей в городской школе. Часто приезжали к ней в деревню. Пытались в город переманить. Она не захотела. Только через три года, говорит. Романтики искала. Жила она у Миронихи. Старушка эта давно из ума выжила, с утра до вечера Евангелие читала, но привязалась к ней как к родной дочери. Толковая девка все-таки была эта Наталья Алексеевна. Другая б стала с пеной у рта спорить со старухой, доказывать, что бога нет, образованностью своей хвастаться, а она все с ласковой улыбкой к ней, видела, что старуха безвредная и богу от скуки молится. Девчонки были без ума от Натальи, а пацаны втихаря стишки ей сочиняли. Один я доводил ее до слез. Злило меня, что все к ной тянулись. Она это понимала и презирала меня. Я, бывало, в самом разгаре урока встану и уйду из класса или стул, на котором она сидела, резиновым клеем обмажу. На эти пакости я был мастак. Директору она почему-то не жаловалась. Наверное, жалела мою больную мать. Но один раз отомстила. Вызвала меня к доске и начала такие вопросы задавать и так меня словами хитро отшлепала, что весь класс, да и я тоже, понял, что я дурак и, кроме толстой рожи, ничего не имею и ничем не могу похвастаться. Все меня боялись и потому были рады поиздеваться. Хихикали всю дорогу. Я удила закусил и чертыхнул Наталью Алексеевну. Потом схватил пенал и запустил им в Витьку Краснова, ябеду и подхалима. Директор узнал и потребовал, чтобы я извинился перед учительницей, а я ни в какую. Сейчас бы я, конечно, извинился, да ей-то что от этого? Ей теперь все равно. Она как-то перед воскресеньем повезла пятиклашек в райцентр на экскурсию в краеведческий музей. Шофер перевернул машину в кювет. Все ребятишки чудом живы остались, а ее насмерть. Вот и не верь после этого в судьбу. Всем селом ее хоронили. Это как раз весной, перед моей повесткой случилось. Шагал я с бритой головой за ее гробом, и такая чехарда в душе была… Будто это я ее убил. Она часто к нам домой приходила, полы мыла, когда мать болела, меня все уму-разуму учила. Я лишь усмехался, обиду не мог забыть. После восьмого класса я ушел из школы, она уговаривала меня остаться, но этого-то как раз я и хотел. Нравилось мне соли ей на хвост сыпать. Может, если б она так не просила меня, я б и остался в школе. А тут подмывало меня в пику ей сделать. Выучился я на тракториста, костюмом обзавелся, честь по чести. Однажды букет ромашек ей хотел подарить, полдня на лугу проторчал, все брюки в росе измочалил, подхожу к ее дому и вижу: сидит она со своим городским хахалем на лавочке и милуется. Увидела она букет, вспыхнула, а я как ни в чем не бывало мимо них прохожу, ноль внимания. Но она-то догадалась, да и хахаль тоже, что букет я ей нес, окликнула меня, а я по-прежнему, без внимания. Тут хахаль на все село расхохотался. Вскипел я, подпитой был, ну и в драку. Силой меня бог не обделил. Попинал я пижона. Мамаша его в суд подала. Хотели судить. И опять она выступила в роли благодетеля. Уговорила жениха замять дело. Он вначале возмущался, ерепенился, потом сдался. Я почему-то опять обозлился на Наталью Алексеевну. Уж слишком многим был обязан ей. А я не любил быть кому-то обязанным. Сразу долги возвращал. Гордость не позволяла быть должником. Вот такие, брат, пироги… — закончил Большаков.
— Любил, значит, ее? — осторожно спросил Родион.
Большаков с растерянной задумчивостью посмотрел на него и долго молчал, обдумывая вопрос, и, казалось, прислушивался к тому, как бьется его сердце.
— А черт его знает. Может, и любил. Может, и сейчас люблю. Тут всего наворочено… — Он опять задумался и вдруг возбужденно шлепнул себя ладошкой по колену. — В жизни ум всегда приходит потом. Так вот навспоминаешься, и досада берет: до чего бестолково жил! Матери бедной сколько крови попортил… — Большаков неожиданно покосился на Родиона и вспомнил что-то страшное, виновато отвернулся и съежился.