Соленая Падь
Шрифт:
После напряжения, в котором жил главный штаб, после бессонных ночей, бесконечных посетителей, бесконечных событий, которые врывались вслед за этими посетителями, или в донесениях с мест, или еще как-то, даже неизвестно как, - обычное жилье казалось странным, поначалу оно охватывало каким-то оцепенением.
Однако нынче ничто не могло помешать присутствию здесь еще и беспокойства, волнения. Необычная была нынче встреча.
Разговор был тихим, сдержанным - о том, о другом...
Тася Черненко все глядела в окно, будто упорно ждала еще кого-то, на продолговатом смуглом лице ее проступал неровный румянец, пальцами то одной, то другой руки она теребила металлическую пуговицу гимнастерки. Пуговица оставляла на пальцах серый налет, Тася вытирала их о голенище сапога и принималась теребить пуговицу снова.
В
Толина мать умерла давным-давно, он ее не помнил, бабка и воспитывала его вместо матери, а теперь воспитывала и выхаживала, как могла, правнуков, и родных и неродных: жена Толи тоже померла лет пятнадцать назад, он снова женился, женился на вдовой и детной. Теперь росли ее ребятишки и его, от первой жены, и общие, от нынешнего брака.
Жена и старшие дети страдовали, рыли окопы, малые все были на огороде, бабка одна и хозяйничала в доме, изредка стонущими, глухими окликами призывая в помощь девчонок, которые возились на крыльце с самыми малыми, искались друг у друга.
– Старая уже сильно. А ходит. Работает...
– сказал Довгаль, прислушиваясь к шагам на кухне.
– Всю-то жизнь так...
– кивнул Толя, плотнее заправил пустой рукав домотканой рубахи за пояс.
– Я в пятнадцатом годе в лазарете лежал с масленки и до покрова. После первой еще контузии. Еще был с рукой. И вот закрою глаза и слышу: бабка-то ходит, ходит, ходит... День-ночь без конца и краю ногами шебаршится и грудью кашляет... Я расту - из сосунка в парнишку, из парнишки в парня, из парня в мужика, - а она все шарк да шарк. День-ночь, день-ночь... По кругу.
Удушливо пахло геранью, расставленной в глиняных горшках по всем подоконникам. Иные горшки были поломаны, повязаны бечевками, из одного сквозь щель выползал на подоконник желтый узловатый корень.
Посреди широкой деревянной кровати, покрытой лоскутным одеялом, будто в беспамятстве, лежал, раскинув все четыре лапы и хвост, рыжий встрепанный кот с разорванным до основания и еще не зажившим ухом. Черные с отливом и жадные мухи тревожили ему незажившее место, забирались внутрь, кот скалился, бил по уху лапой и просыпался, но тут же снова впадал в сон, даже храпел.
В углу, возле печки-голландки, на гибкой жердочке чуть покачивалась пустая люлька.
– Что - пустая-то весится?
– кивнул на люльку Довгаль.
– Снял бы, когда не нужна...
– А это баба не сымает, - ответил Толя рассеянно.
– Все ж таки, говорит, острастка. Надпоминание.
– Ну и как?
– осведомился Коломиец.
– Как? Помогает? Ты-то - боишься?
– Я-то - не сильно. А баба - та страшится. Который раз.
– Все одно - толку нету!
– махнул рукой Коломиец, пошел на кухню закурить от уголька, а когда вернулся, сказал еще: - Мы вот многодетных и малоимущих даже от службы в народной армии освобождаем, бумагу им пишем на этот предмет в отделе призрения. А ты мало того - многодетный, еще и безрукий, а служишь! Зря это ты, однако... Без тебя революция не погибнет тоже.
– Не в армии служу - в ополчении!
– отозвался Толя.
– Ну, а когда революция не погибнет без меня, то я без ее - запросто. Другие есть - с одной рукой научатся делу, а я без правой жизнь потерял, ничего не мог. У лесопилки живет Елисеев Никифор - тот запрягает одной рукой! Веришь ли уздает, и хомутает, и засупонивает. А я? С готовой вожжиной могу управиться - не более того! А тут - сгодился! И еще как сгодился: у меня есть в ополчении и с руками и с ногами, кругом целые, а мне все ж таки подчиненные! Я и сам к этому долгое время был без привычки.
– Привык?
– спросил Довгаль.
– Ко всему человек привыкает.
Коломиец кивнул в знак согласия с Толей, еще сказал:
– Нынче власть от народа отказу ни в чем не имеет...
– И об народе тоже заботиться надо, - заметил Брусенков.
– Но ты, Коломиец, уже сильно за сознательность прячешься! Я тебе приказывал на страду квасу вывезти бочек десять для жнецов, соли выдать им же из общественного магазина по осьмушке - ты не послушался. И пересказывали мне, будто сказал еще: "Народ - он и без осьмушки нынче сделает! Его нынче вовсе не корми - он сделает!" Это правда, нет ли?
–
– Ты, когда мне приказ давал, эти же и слова говорил! Вспомни-ка?
– Я-то, может, и говорил, но приказ сделал. А ты второстепенные слова повторяешь, а исполнение приказа не делаешь. Еще случится - наказывать будем тебя!
– И вот тут-то, совершенно неожиданно для всех, хотя все ждали этого, ради этого собрались в избе Стрельникова, Брусенков сказал: - Значит, так самое главное произошло вчера в главном штабе, за дверями военного отдела, куда Мещеряков даже не посчитал нужным всех нас запустить. Он заявил, что военному отделу не станет подчиняться, а работников его будет на позициях брать. Как за шпионство. Так что мне от себя лично добавить к этому, пожалуй что, и нечего, разве еще, что в конце концов он даже в конфискованном золоте самому главному штабу отказал. Общее положение: наша армия под руководством товарища Крекотеня теряет силы, ведет бои, а бывшая верстовская тем временем сил набирается. Будет ли она после того действительно защищать Соленую Падь до последней крови - никому не известно. Положение требуется менять. В корне и окончательно. Мы и так опоздали. И дальше сильно опаздываем. Что ни день Мещеряков имеет больше власти в армии, заблуждает вокруг своей личности народ, уже хватит ему такие дни предоставлять. Конкретно: как сделать? Предлагаю, как и с самого начала предлагал, - взять Мещерякова, предъявить ему ультиматум. Ультиматум такой: чтобы ни один его приказ по армии без подписи главного штаба не считался действительным. Чтобы немедленно стянул армию к Соленой Пади. Товарищ Крекотень - командующий фронтом, а фронт один - то есть фактический командир он и есть, а главнокомандующий - это, скажем, как в прошлом военный министр, не более того. Чтобы признал свою ошибку по вопросу о Власихине. Чтобы отдал золото. Последнее не потому, что оно нам нужное, а потому, что оно и ему ненужное тоже. Теперь - взять Мещерякова. Это не просто, но я беру на себя. Сделаю. Мне нужна с вашей стороны даже не сильно большая помощь Толи Стрельникова, как проверенного и смелого члена нашего главного штаба. С Толей мы уже договорились насчет действий... Так, товарищ Стрельников?
Толя кивнул, поправил рукой по-детски взлохмаченные и светлые волосы.
– Затем уже нужно будет такое же, как сейчас наше, совещание, на котором мы и предъявим все вместе взятому товарищу Мещерякову указанный ультиматум. И решим по всей строгости, как поступить. Все. Хватит слов. Будем осуществлять!
Сильнее запахло геранью в избе Толи Стрельникова, слышнее стало, как храпит на койке рыжий кот, огрызаясь во сне, и как бабка двигается на кухне: шарк-шарк...
Тася Черненко еще раз посмотрела через герани в окно, вздохнула и отвернулась... "Ну, вот и все, - подумала она.
– Все сказано. Бывает, что сказать труднее, чем сделать". И не то с благодарностью, не то все с тем же чувством облегчения перевела взгляд на Брусенкова, на его сухощавое пестроватое лицо и, когда Брусенков замолчал, продолжала смотреть, ждать от него еще каких-то слов. Как-то особенно звучали для нее сегодня его слова, глуховатый, уверенный, спокойный голос. Потом, в тишине, Тася подумала: "Это - война!", и тут ей показалось, что только сейчас она и увидела войну, сию минуту открыла ее. "Ну, конечно, - продолжала она размышлять теперь уже об этом неожиданном открытии, - война - это когда перешагиваешь через себя, через свои представления, как через трупы!" Она вспомнила, что никогда не перешагивала через трупы, не раз видела убитых, только не вблизи, а издалека, но все равно повторила еще раз: "Как через трупы!"
Война - вот что было настоящим огромного множества людей, и Таси Черненко тоже. На двадцать третьем году она наконец обрела это настоящее, а двадцать два года - с самого младенчества - только и делала, что от настоящего уходила.
И настоящим же был Брусенков.
С пестрым лицом, с хрящеватым носом, с маленькими, тоже пестроватыми умными и жестокими глазками. С желанием начать все сначала, если уж сама жизнь заставляет его начинать.
Это он был готов избавиться от изначальной ошибки, от самого первого человеческого "не то", он выражал тысячелетнее возмущение "не тем", не подозревая даже, что ведь вся целиком жизнь тоже могла быть "не той"...