Солнышко в березах
Шрифт:
Ночью, когда убедился, что мать уснула, тихо оделся, вышел на двор и так же тихо, стараясь не брякнуть щеколдой, закрыл за собой ворота. Было холодно и ветрено. Ветер подвывал в проводах. По-осеннему, по-ночному жестко шумели в тополях последние листья. Тополя мотали ветками в мутном небе. Я шел, держа ломик в руке, нож сунул за пояс, карман оттягивала связка ключей. Воровские снасти придавали мне смелости. Особенно ломик. Ну-ка, сунься кто — и получишь. Еще и нож есть. Великое дело — оружие… В то же время я был как-то безнадежно опустошен одной непрерывно токающей мыслью: иду воровать… Иду воровать… Иду воровать… Словно бы сердце так стукало, слышал его: воро-вать, воро-вать, воро-вать… Правда, ведь свое… отобранное, пытался я успокаивать совесть. А все-таки… Все-таки: воровать… До Ключевской дошел необычно скоро. Нигде не было ни огня, ни черной тени прохожего. Улица вымерла, потонула в сумраке. Не стихая шумят тополя. Ночью чащихинский забор показался выше. В хибарке не было огня, но окна ее как-то светились, точно потаенно-насмешливо наблюдали за мной.
У
Едва не упал с голубятни, слезая с клетками. Очень долго бежал к воротам. Необыкновенно долго. Я застрял в них вместе с клетками, протиснулся, одна клетка хрустнула, вылез, наверное, был близок к обмороку, всего трясло, лицо холодело непонятным ознобом, а спину стегало, точно по ней шили на швейной машине… Задыхаясь, я добежал до угла, тут остановился, перевел дух, почувствовал, что весь мокрый: и лицо, и рубашка, и руки. Мокрый, как мышь, побывавшая в мышеловке. Вспомнил, что забыл там, у забора, кухонный нож, и, оставив клетки, на заплетающихся ногах побежал туда, нашарил его в лебеде, вернулся и уж тогда в полном изнеможении (как писали когда-то) побрел домой, с клетками в руках, с тайником, торчащим из-за пазухи, и с ломиком, который сунул туда непонятно когда, теперь понял, что он холодит тело, как тяжелая змея… Оказывается, это очень трудно — воровать.
И только дня через два, вдруг испытав прилив необыкновенной храбрости и желания блеснуть своей удалью, ни с того ни с сего рассказал обо всем матери. Она слушала меня с побелевшим лицом, потом встала, заходила по комнате. Не понимая ее, я все еще улыбался.
«Сейчас же, сейчас, — глухо сказала она, точно задыхалась и ей не хватало воздуха. — Сейчас же выпусти всех этих птиц. Выпусти. Ты понял? Нет? Сейчас же!!» — Она стала снимать клетки с окна, и я с большим трудом, ловя ее за руки, уговорил подождать до утра. «Куда же птицы полетят ночью?» Поклялся, что не буду больше ни ловить, ни ходить в парк. А птиц завтра отпущу. Она немного успокоилась, но все еще ходила по комнате так, что скрипели половицы, сморщившись, захватив лицо ладонями, повторяла: «Какой ты еще глупый! Господи, господи, какой ты глупый…» Она вздыхала и всхлипывала, вытирала глаза тыльной стороной руки, тем беспомощным жестом, каким это делают все женщины, успокаиваясь, а я стоял, не зная, что мне делать, — хотелось зареветь, как маленькому, и я украдкой, когда она не видела, тоже вытер глаза — почему-то первый раз в жизни я подумал о матери как просто о женщине, она так по-женски вытирала слезы, подумал, что она еще не старая и еще красивая, если б одевалась получше, если б не эта война, которую она переживала, конечно, больнее меня и в тысячу раз, наверное, тяжелее…
VII
Кончалась
А в магазинах появился коммерческий хлеб. Без карточек! Он был, конечно, подороже, но все-таки намного дешевле рыночного. И жить сразу стало легче. А от отца пришло письмо — обещали демобилизовать к весне.
Совсем близко стал и тот праздничный вечер, которого я ждал, о котором думал, представлял во всех подробностях, устал его ждать — ведь от него зависела вся моя дальнейшая судьба, так мне, по крайней мере, казалось все время, — и не ради ли этого вечера, своей будущей встречи с НЕЙ я прожил такое слишком памятное лето.
Даже сейчас не знаю, почему я решил, что знакомство с ней может быть только на вечере, почему не искал встречи раньше… В пятнадцать все видится не так, как в двадцать, а в двадцать не так, как в тридцать пять, — простая истина, но постигаешь ее лишь к сорока и, уж конечно, знаешь теперь, что к шестидесяти будешь и думать, и поступать не так, как в сорок.
Опять школа жила ожиданием: будут или нет «бабы»? Но по тому, как усилились репетиции хора и драмкружка, по тому, как два знаменитых наших актера Зинуров и Василевский, а попросту Зина и Васила, разыгрывали сцены из пьес Островского (Счастливцев и Несчастливцев. Говорят ужасными ненатурально театральными голосами: «Скажы, дыруг! Паслушай, дыруг!» Тут же стоит с текстом в руке, суфлирует, строго глядя сквозь пенсне, Нина Васильевна), по тому, как Сережа Киселев репетировал «Тройку», читал со сцены культурненьким голосом: «Ни так ли и ты, Русь, что бойкая, ниабханимая тройка нисёсси…», было понятно — «баб» пригласят.
Совершенно неожиданно в делегацию для приглашения вместе с Мосоловым, Кузьминым, Любарским директорша включила и меня. О чудо! О счастье! О гордость! О, какое спасибо Вам, Мариамна Вениаминовна! В душе прыгал, плясал, становился на голову, ходил на руках — внешне, узнав новость, скроил кислую рожу: вот еще, очень надо мне — девок приглашать! Но все-таки, конечно, согласился. Ладно уж, пойду. Чего уж там! Нас отпустили с уроков, и вот мы, втайне все очень гордые полученным заданием, идем в седьмую женскую школу. Теперь я думаю, что нашу делегацию составили по простому принципу, кто получше одет, — но тогда никто из нас, конечно, не думал об этом. Шли, курили, обсуждали, какой будет вечер, по дороге уже сговорились, что приглашать будет Мосолов. (У него голос представительный. Не Кузьмину же, заике, это делать, а мы будем просто свитой, для солидарности.) За углом женской школы оглядели друг друга. Все четверо рослые, крепкие, Любарский выше всех, я за ним, Кузьмин поменьше. Мосолов, генеральски округляя глаза, по-петушиному относил голову:
— Вот так и держись, ребята. Все! Чтоб девки попадали: не краснеть, не синеть, ушами не хлопать. Так… Нну?
— Нн… Нничего себе… бг… бг… бгодяги, — резюмировал Кузьмин, и мы зашагали вдоль серого здания школы под любопытные взгляды девочек из окон, вступили в прохладный, чистый, пронизанный светом вестибюль.
Женская средняя школа. Боже мой!!! Как она отличалась от нашей запущенной, грязной, вонючей бурсы! Тишина. Только пощелкивает золотой маятник часов. Чистота. Блестят лаком желтые, точно вчера выкрашенные, полы. Белые шелковые занавесочки. Титан для питья под белым сборчатым колпаком. У нашего и кружки никогда не бывало — пили, толкаясь и брызгаясь, прямо из крана. На окнах цветы, в коридорах пальмы! Стенгазеты без единой помарочки! Благообразная техничка вяжет носок, сидя в кресле у звонка. Наша Сима орет на нас, как на арестантов, замахивается шваброй. Вот это школа! Здесь и воздух-то был другой, пахло не туалетом и табаком, а немножко духами, немножко вымытым полом, немножко женской одеждой. Повинуясь чистоте и тишине, мы подтянулись, долго вытирали ноги (в своей школе никогда бы этого не сделали), причесались перед огромным высоким зеркалом (интересно, сколько бы такое простояло у нас?), осторожно постучали в дверь с надписью «Директор».
Директорша женской школы была необъятная женщина, похожая на одесскую торговку рыбой. Она была так черна, тучна, щекаста, с такими подбородками, что мы ошеломленно молчали, не в силах выговорить слова перед этим китом, занимающим почти весь узенький директорский кабинет. Я и сейчас не могу понять, как она оказалась там, за письменным столом, разве что перелезала стол сверху.
Наконец директорша-кит пришла к нам на помощь. Она улыбнулась, отчего лицо ее разъехалось еще вдвое шире, а в китовом рту вспыхнула золотая иллюминация, и сказала лошадиным голосом: