Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
И верно, там, в Санкт-Петербурге, вот ведь какое заключение вывел цензурный комитет об этой толстой книге: «Можно утвердительно сказать, что ее немногие прочтут в России, а еще менее поймут ее». Трехтысячным тиражом отпечатали увесистый фолиант на Фонтанке, близ Обуховского моста. А на Фонтанке, 16, близ Цепного моста, коли спохватятся, то позже. Газеты между тем извещают о новинке: «Капитал. Критика политической экономии. Сочинение Карла Маркса. Перевод с немецкого. Том первый. Книга 1. Процесс производства капитала. С.-Петербург. Издание Н. П. Полякова. 1872».
Имя
Типографического изделия он ждал нетерпеливо, то унывая (запретят!), то бодрясь (проскочит!), и вот свершилось, су-ществу-ет… Казалось бы, грянь, ликуя, во все колокола, как грянуло нынче, в светлое воскресенье. А он, выйдя из дому, поймал в себе какое-то глупое удовольствие оттого, что на дворе несолнечно, невзрачно, холодно. Он шел к Ангаре, не обращая внимания на праздничность улицы, на принаряженных людей, на пасхальные восклицания и поцелуи, шел, не стыдясь своей горечи и своей обиды, хотя ведь вот же сознавал, очень хорошо сознавал, как они позорно эгоистичны.
Да, ты верил в краткость сибирской отлучки, у тебя была форсистая надежда на повтор вологодской, кадниковской стремительности, удачи почти мгновенной, как с Лавровым, – приедешь, увидишь, победишь. И вернешься, и закончишь начатое в Лондоне. Покидая Петербург, ты толковал Даниельсону: случись задержка, управишься с переводом «Капитала» не хуже моего, а то и лучше. Нет, не кривил душой, но был уверен в скором возвращении. Да уж больно далеко ты заехал, вот она, судьбина-то, и объехала тебя на кривой, и ты идешь и ловишь в душе глупейшее удовольствие оттого, что на дворе невзрачно и холодно.
Лопатин вышел к Ангаре, еще окованной тяжелым, торосистым льдом. Все было серым на белом, белым на сером. Противоположный берег почти неразличимо сливался с рекой, одинокое дерево, к которому прислонился Герман, сунув руки в карманы пальто, слабо и тускло пахло мерзлой корой.
И здесь, в безлюдье, в отдалившемся гуле колоколов, странное явилось ощущение тугих напоров студеных струй под тяжелыми, торосистыми льдами, и, словно беспричинно, сквозь это ощущение проглянули вологодские звезды. Лавров был в огромной медвежьей шубе, Лавров говорил о жажде исторической жизни, владеющей русскими…
И вологодские звезды, и тогдашнее волнение Петра Лавровича, и нынешний подледный ход Ангары сопряженно и внятно отозвались в душе Лопатина глаголом этой вот исторической жизни. Незримо, но мощно поворачивала она к новому небу и новой земле. Ее силы, скучно нареченные производительными, эти демоны-повелители облачатся в поддевку расторопных прислужников пахарей и мастеровых…
Все было серым и белым, слабо и тускло пахло мерзлое дерево, но Лопатину уже нечего было делать на пустынном, безлюдном берегу, ему хотелось увидеть Щапова, увидеть Ниночку, услышать праздничные колокола, и он тем скорым шагом, чуть враскачку плечами, шагом, отмеченным в его, Лопатина, особых приметах, пошел на Почтамтскую…
Афанасий Прокофьевич, вскинув лохматую голову, поздравил достопочтенного переводчика со светлым праздником – и помахал газетой: он тоже, как и Герман, газетное
Щапову ли возражать? Этот издатель Поляков, не страшась конфискаций и разоренья, выдает публике отнюдь не боговдохновенное чтиво, а вот и его, щаповские, социально-педагогические условия тоже ведь Поляков издал. Герман улыбался: «А теперь, Афанасий Прокофьич, мы уж с вами вплотную засядем за «Капитал». «Надо и мне многое переварить заново». В этом «и мне» намек был – вам, герр профессор, тем паче. Герр профессор не обиделся, он давно толковал Лопатину: «Много нужно книг, а «Капитал»-то прежде прочих». И, словно поймав его мысль, Лопатин заметил, что и ему приспела нужда в некоторых специальных сочинениях. «Каких же?» – живо осведомился Щапов. На лице Лопатина мелькнуло легкое и радостное удивление, будто он только сейчас, сидя против Щапова, и сам-то понял, в каких таких сочинениях есть нужда. «Ну, ну?» – повторил Афанасий Прокофьевич и, услышав ответ, пообещал: «Этим-то хоть сейчас в библиотеке одолжимся!»
А день был праздничный, стало быть, трижды лобызайся с каждым встречным. Охота была с каждым-то встречным? Спешил Герман, спешил к Общественному саду, еще пустынному и нагому, мимо сада спешил Герман – в рубленый, в два этажа дом, где много цветов – и розы, и гелиотропы, и олеандры. Трижды расцеловался с Татьяной Флорентьевной и столько же с Ниночкой.
Столько же? Отчего бы и не повторить «младой и свежий поцелуй»? И эта кровь, прилившая к ее мраморному лицу, и трепет ее ресниц. Чертовски хорошо жить не только исторической жизнью, а?
И холод, и безветрие принял вечер от ушедшего дня, но словно в подарок озарился огнями, тени были в окнах, тени были на снегу, бежали экипажные фонари, губы хранили нежный вкус поцелуев, и ощущала душа то напряжение, которое Герман любил как предвестье крутой решимости.
Когда медь меняют на серебро, платят прибавку – лажу. Когда замыслишь обмен особого рода, риск неизбежен, как лажа. Говорят: риск полки водит, как фельдмаршал. Но и фельдмаршалы не большие охотники до «авось». Не поступай напропалую, не желая пропасть. Желая удачи, не действуй наудачу. Все это было ясно, как при ясной погоде.
А погода была погожая: числом солнечных дней не уступал Иркутск ни Милану, ни Флоренции. Из Флоренции, направляясь в Ниццу, идешь берегом Арно. Река Арно нестрашная, а глянь-ка на Ангару, не на пароход «Муравьев-Амурский», собственность оборотистого, загребущего, как пароходные плицы, Рукавишникова, ты на Ангару, на Ангару гляди, на скорость ее и мощь, и вообрази-ка ты ангарские пороги, где гром и пена, чуть зазевался – и дело табак.
Все это было ясно Герману, как при ясной погоде. Пороги, однако, виделись мысленно, не с пристани, не с крыльца пароходной конторы, а на больших листах исчерченной бумаги, аккуратно наклеенной на шероховатый, в мелкий рубчик, плотный муар. Спасибо Щапову и другу его Бельцову – мерси.