Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
Очнувшись, он не испытал подавленности, как бывает после кошмаров. Нет, все так же ясно и звонко ему открылось – разом, законченной увидел художник Горский картину «Смерть Ивана Иванова». И точно понял, точно сознал – вот оно, кряжевое.
Дело было не в соотношении цвета, не в интенсивности красок, не в расположении фигур, а в необыкновенном, прежде неведомом чувстве прошедшего, настоящего, будущего. Единство причин и следствий, следствий и причин. Того, что свойственно музыке. И не дано литературе. Литература – это последовательность. А последовательность – это дробность, разъятие. Горскому же открылось единство. В картине, которую он видел явственно и звонко, не было обличительства сегодняшнего через минувшее, сопоставлений не было, параллелей, намеков, а была неограниченность причин и следствий
Я не знаю, написал ли он «Смерть Ивана Иванова».
В доме близ Патриарших прудов родственница Горского, радушная и гостеприимная, показала мне его портрет кисти одного из учеников, показала несколько полотен маслом. Но не было даже эскизов к «Смерти Ивана Иванова».
Пасынок Горского, каникулярный студент Бруно Барт, поехал в Вильну не потому, что скучал на даче, а в Москве, по-летнему опустевшей, не находил ни дела, ни безделья: поехал для серьезного разговора с дядей Всеволодом.
Время от времени Всеволод Александрович посылал деньги для Бруно. То был процент с небольшого капитала, завещанного ставропольским дедом. Завещанного, собственно, не внуку, а сыну, замурованному в крепости. Всеволод же Александрович счел должным посылать эти проценты Зинаиде Степановне. А почтовыми любезностями бывший деверь и бывшая невестка не обменивались.
Прошлой зимой он написал. Но не ей, а племяннику. Зинаиде Степановне письмо было неприятной неожиданностью. Не потому, что она хотела, чтобы адресовались к ней, а потому, что не хотела, чтобы адресовались к Бруно. Да и минута была неподходящая.
В кои-то веки Константин Николаевич уговорил Зину позировать, уговорил надеть новомодное платье из черного тюля со стеклянной стрекозой у пояса, высоко взбить золотые, как у тициановских венецианок, волосы, приколов палевую чайную розу, а тут это письмо из Вильны, и ей сразу расхотелось позировать. В письме чудилась угроза. Отдаленная, глухая, невнятная, но угроза вторжения и покушения. Вторжения в ее жизнь с Бруно, покушения на его душевное спокойствие. (О своем душевном спокойствии, как ей казалось, она и минуты не думала.) А между тем в письме, кроме нескольких вопросов о житье-бытье племянника, только и было что желание получить его фотографию. «Послать?» – спросил Бруно. И, опережая ответ, сам же и ответил: «Я пошлю, мама». Она проговорила медленно: «Пожалуй. Что ж тут такого…» И этой медленностью, этим «что ж тут такого» выдала свое сопротивление и тотчас ощутила настороженность сына.
Но вот пришло лето – донесся призывный голос Всеволода Александровича. Он жил семейно, служил бухгалтером на Либаво-Роменской железной дороге, приглашал Бруно к себе. Однако не ради укрепления родственных уз и не ради прелестных холмов окрест быстрой Вилли и таких достопримечательностей губернского города, как могила Гедемина или самый большой в Западном крае орган, кативший волны своих хоралов в костеле св.Иоанна, – нет, приглашал как сына своего старшего брата, от которого получил первые известия после многолетней немоты загробного мира, известного своей России под именем Шлиссельбургской крепости.
Первой, быстрой и как бы сейчас вовсе ненужной мыслью Зинаиды Степановны было то, что ведь она же ждала этих известий с того дня, когда по Мясницкой двигалась траурная процессия: умершего в Ливадии Александра Третьего везли в петропавловскую усыпальницу, гроб с телом императора выставили на день в Успенском соборе, а оттуда, из Кремля, повезли к вокзалу, на Каланчевку, по Мясницкой, мимо Училища живописи, у Флора и Лавра звонили погребально, как звонили все сорок сороков. Была октябрьская морось, холодно было, грязно и скучно. И эта процессия тоже была скучной. Не торжественно-печальной, а как бы зевающей, потяготливой. Зинаида Степановна, стоя на тротуаре, видела наследника – невзрачного и бледного полковника, Второго Николая, а за Алису Гессенскую, будущую царицу, приняла очень красивую даму, но кто-то рядом сказал, что это не Алиса, а королева Англии… Провожая глазами унылую процессию, Зинаида Степановна подумала о том, о чем думает каждый на похоронах царствующей особы: последуют перемены. Но подумала-то по-своему, не так, как те, что тянулись за катафалком, стояли на тротуарах или лепились к окнам домов, – одна-единственная подумала о погребенных заживо шлиссельбуржцах: последуют перемены. И, подумав так, она сознавала, что
Но эта ее непреклонность, окажись и удесятеренной, была бы бессильна сохранить равновесие Зинаиды Степановны. Едва Бруно отправился в Вильну, как ей сделалась непереносима Соломенная сторожка. Сославшись на неотложные заботы, она как сбежала в город, на Мясницкую. А какие ж заботы? Положим, Зинаида Степановна решила с осени продолжить медицинскую практику; правда, не в области душевных болезней, хотя именно психиатрию она особенно усердно штудировала в Париже, а в области болезней соматических, телесных; да, она решила поступить в штат лечебницы для бедных детей на Сретенке, но все уж было условлено и с заведующим, и с попечительским комитетом, так что какие ж заботы? Зинаида Степановна слукавила, вышло грубыми стежками, это было неприятно, но, останься она на даче, непременно пришлось бы лгать и притворяться.
На Мясницкой в училище почти никого не было. Почему-то задержалось семейство коллеги Горского, профессора Пастернака, да и оно уже хлопотливо грузилось на извозчиков, и у пролеток вертелся, припрыгивая как черный козленочек, Боренька Пастернак.
Такой пустынной была летняя Москва. Ни езды дуга на дуге, ни театральных афиш, разве что под вечер увидишь дачных супругов со свертками снеди, которую надо тащить, обливаясь потом, в Кунцево или Пушкино.
Все поникло, все замерло в долгом, душном, пыльном затишье; Зинаиде Степановне чуялась близость грозы.
Она некогда штудировала курс душевных болезней Шарко и практиковала в парижской лечебнице св.Анны, а вот и оказывается, что не чужая душа потемки, а своя собственная. Странные потемки – блистающие виденья, вызванные тем – и Зинаида Степановна это сознавала, – что ее сын уехал в Вильну, к дядюшке. И еще она, доктор медицины, знала, что это вот – то, что с ней сейчас происходит, – называется навязчивыми представлениями. Нет, не искажают прошлое, однако и не истаивают, а неукоснительно-упорно, неподвластные усилиям воли, остаются с тобою, в тебе. И деться некуда, и нет рассеяния.
Лишь одно в этой летней, пустынной Москве умеряло муку ее навязчивых впечатлений, необъяснимо, но умеряло: запах свежих стружек и свежей известки – Училище живописи ремонтировали.
До рождения сына они бодро рекомендовались «состоящими в браке не совсем респектабельном».
Впервые они смерили друг друга взглядом на квартире артиллерийского офицера – был зимний день семидесятого года. В тот день Лопатин духом примчал в Петербург бывшего полковника артиллерии Петра Лавровича. Поднялась кутерьма, с Петра Лавровича стаскивали тяжелую медвежью шубу, а похититель Лаврова из вологодской глуши, похититель-освободитель незаметно исчез.