Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
В те дни газеты извещали, что Лаврова гонят из Парижа. Он был сильно виноват перед русским царем. Виноват и по совокупности и преступлением свежим – участвовал в создании Красного Креста, призванного поддерживать русских политических заключенных. Елисейский дворец не желает ссориться с Зимним дворцом, пусть русский эмигрант убирается из Франции, из Парижа. А Париж шел на улицу Сен-Жак. Вот она где, вот она в чем – всемирная-то отзывчивость.
Лавров задерживал дыхание, боясь слез.
Но как раз в эти мгновения, словно наперекор растроганности, почти сентиментальной, пронизывали его ощущения другого дня, тоже февральского, но непарижского. Вернее, не дня, а студеной ночи с ясной луною в тусклом луннике – глухо, быстро и дробно стучали копыта, звезды мчались в снежной пыли, кренился лес, как эскадра, а рядом в санях плотно и крепко держался Герман, совсем еще молодой Герман
В череде эмигрантских лет, в невзгодах и утратах, в бесконечной работе теоретика революционного движения, философа, бьющегося над мучительно сложными вопросами революционной этики, Лавров метил красным годовщины бегства из Кадникова. Но, кажется, именно теперь, в ненастные февральские дни, когда парижане шли на улицу Сен-Жак, может быть, только теперь он сознавал поворотное, рубежное, рубиконное значение этого бегства. Не потому, что слышал – «великий борец», «признанный вождь» (все это Петр Лаврович относил на счет галльской пылкости), а потому, что после той февральской ночи началось, как он сам определил, его явное и определенное присоединение к походным порядкам действующей армии социалистов.
Изгнанный из Франции, он уехал на ту сторону Ла-Манша, отсутствовал не очень-то долго и вернулся в Париж: на улице Сен-Жак поселился г-н Кранц. А если у консьержа спрашивали, как пройти к г-ну Лаврову, привратник не моргнув глазом указывал на двери г-на Кранца. Каждое утро в квартиру г-на Кранца поднималась старушка соседка, она приносила молоко и булочки-круасаны. Обедал г-н Кранц в скверном ресторанчике, хозяйка, мадам Трэн, приветливо кивала: «Бонжур, мсье Лавров». Тождество г-на Кранца и г-на Лаврова не было, разумеется, загадкой и для комиссара полиции, однако обладатель трехцветного шарфа не проявлял служебного рвения: велено наблюдать, а не выселять – хотя декрет об изгнании и не отменен, но в республике существует такое неудобство, как общественное мнение.
Дважды в неделю он обедал плотнее и вкуснее – у семейных товарищей, французов и русских. Ежедневно два часа отдавал посетителям. Случалось, наведывались фигуры весьма подозрительных качеств. Лопатин сердился: «И охота вам, Петр Лаврыч, пускать к себе всякую дрянь?!» Лавров благодушно разводил руками: «От двух до четырех ко мне может заявиться даже шпион, и я приму его». Лопатин, ласково улыбаясь, пожимал плечами и думал про себя, что в шутке Тургенева есть, пожалуй, доля правды: от Петра Лавровича припахивает липовым медом и отдает ландышем. Изредка он посещал театр. «Опять мелодрама?» – трунил Лопатин. Петр Лаврович конфузился: «Питаю слабость…»
Из прежних петербургских привычек – ах, милый дом на Фурштатской – он сохранил обычай журфикса: прошу пожаловать вечером в четверг. Председательствовал самовар, объемом не меньше вокзального, в свитском окружении белых тарелок с бисквитами. Приезжие из России, прозябшие в ссылках, задерганные всяческими начальствами, изгрызенные нуждой, оттаивали и согревались. Приезжие из Цюриха или Женевы, словно позабыв колючие раздоры, обнаруживали, что в политике не обойтись без компромиссов. Заглядывал кто-нибудь из трех мушкетеров марксизма – Гед, Дюваль или Поль Лафарг. Отвесив общий поклон, элегантно поцеловав ручку мадам Лопатиной, красавец Лафарг бурно приветствовал Германа: «Салют московиту!..» Зять Маркса давно уж не жил на тихой Шерш-Миди, где когда-то писал письмо, рекомендуя своему тестю гражданина Лопатина. Лафарг жил на бульваре Порт-Рояль, неподалеку от тюрьмы Сент-Пелажи; Энгельс, сообщая товарищам адрес Поля, невесело шутил – удобно на случай, если посадят. Случай не замедлил, и Лопатин вместе с Лавровым еще недавно ходил на тюремные свидания с креолом… «Салют московиту!» – сверкнул Лафарг белозубой улыбкой и замкнул уста: Лавров перелистывал томик Шекспира.
Петр Лаврович обладал внятным, сочным голосом. Грассировал он не шибким парижским манером, а широко и вольготно, звучало усадебное, старозаветное, вольтерьянское, но, читая Шекспира, он преображался – вулкан страстей: этот мягкий, деликатный кабинетный человек обладал душой мятежника.
Расходились поздно, предварительно одолжившись у Лаврова книгами. Говорили, что у него пять тысяч томов. Лопатин ворчал: «Утащат, Петр Лаврыч, ей-ей, утащат. Так уж заведено у россиян: не отдавать долги и не отдавать книги». И опять веяло липовым медом: «Ну-ну, не беда, право не беда…»
С восьми утра, ни дня не пропуская, Лавров работал.
Низко склонившись, елозя бородой по бумаге, писал, как мотыжил, переписывал наново неразборчивым почерком, приклеивал длинные лоскуты-вставки,
Оставив Россию императорскую, Лавров оставил России революционной свои «Исторические письма» – евангелие тех, кто шел в народ. И за границей писал он не ради заграницы. Все, что печатал в эмигрантских наборнях или на гектографе с каучуковым шрифтом, все, что отдавал легальной периодике, могло бы иметь такой же заголовок, как и его брошюра о Парижской коммуне, – «поучительные выводы для русских».
А еще накапливались выводы не только поучительные. Можно было бы сказать и «нравоучительные». Но от этого слова во рту кислятина, а перед глазами классный наставник с розгами в руках… Направление многолетних раздумий проложил Лавров строго: «Социальная революция и задачи нравственности». Длительность размышлений не укорачивала роковой вопрос. В кабинетной тиши не глохли его раскаты.
И общий план работы, и некоторые частности ее были хорошо известны Лопатину: идеал развитой личности и идеал нравственного общежития… личность и общество… нравственность социалистическая… Петр Лаврович всегда нуждался в общении с Лопатиным. Тосковал без него; случалось, даже и унывал, как-то по-детски унывал; всегда нуждался в общении с ним, а теперь – особенно: вплотную подошел к прикладным вопросам нравственности. Они вихрились в специальных условиях борьбы, которые история навязала России. И тут уж не обойдешься ни домашней библиотекой, ни библиотекой св. Женевьевы. Лопатин необходим, Лопатин. Не потому лишь, что там, в Лондоне, Маркс говорил тебе о любви и уважении к Герману… Даже и не потому лишь, что Герман, как бы разбежавшись в эмиграции, ныряет в глубины русской жизни, русского подполья… Все так, да главное-то вот в чем: всей своей сутью он назначен, призван решать прикладные вопросы – вопросы нравственности русского социалиста, русского революционера. Те, над которыми ты бьешься в кабинете. Лопатин нужен, Герман Лопатин, ибо прав старик Гёте: «Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни…» Коль скоро революция у дверей Истории, нечего пятиться: примирись с неизбежностью насилия, крови, оружия. Как примиряются с хирургом, с хирургической операцией. Фатально, фатально… Из-за этой-то неизбежности, из-за этой-то необходимости и вглядись пристальнее в хирургов. Развитая личность, пусть и солидарная идейно с другими ее же калибра, непременно стремится к самостоятельности оценок и поступков. Отсюда опасность двоякая: анархические крайности – это раз; жажда монополии – это два. А монополия есть охранение себя самой, охранение, губящее цель и смысл борьбы… С кем, как не с Германом Александровичем, держать совет? Страшно упустить время нравственной выделки, ибо в ходе революции народной, рабочей, энергические элементы непременно испытают искушение сомнительными средствами борьбы. Фатально, фатально. С кем обсудить, как не с Германом Александровичем?..
Едва раздавался лопатинский, однажды и навсегда условленный дверной сигнал, Петр Лаврович устремлялся в прихожую, мимолетно улыбаясь своей неизменной ассоциации – она была отзвуком давней-давней юности: фейерверк, а может, уже портупей-юнкер Лавров слышит полковой оркестр, исполняющий «Под штандарты».
Дом Петра Лавровича всегда был Герману отчим домом.
В его чувстве к Петру Лавровичу сливалось как бы и неслиянное – высокое, неколебимое уважение и некая покровительственность, словно он, Лопатин, был старше, хотя Петр Лаврович родился на двадцать с лишним лет раньше.
Не редкость, когда высота уважения определяется единомыслием. Редкость, когда высота уважения не снижается разномыслием. А оно случалось, это разномыслие Лаврова и Лопатина, правда, редкое и, пожалуй, несущественное. Гораздо серьезнее, существеннее, основательнее были расхождения у Петра Лавровича с Марксом и Энгельсом. Они упрекали его в эклектике, нежелании (или неумении) видеть корень борьбы с бакунизмом, с бакунистами. Маркс и Энгельс писали Лопатину, что они весьма симпатизируют «другу Петру» как человеку, но никак не могут одобрить его примиренчество. А Лопатин не только симпатизировал Петру Лавровичу; Лопатин его любил, а всего больше ценил свойство нутряное: свое человеческое достоинство Лавров являл и в том, что никогда не унижал достоинство другого. В общении с Лавровым не утрачивалась независимость. Собственно говоря, независимость лопатинского «я» не утрачивалась ни при каких обстоятельствах, но тут было и то, что Петр Лаврович не посягал на эту независимость, не хотел поглощать, не хотел подчинять.