Сонадариум. Полёт Ли
Шрифт:
Чёрный Шаман завершал странный танец в эпицентре огня. Кинотеатр пылал. Ни один из Зрителей не покинул зрительный зал. Действие того стоило…
Коридоры стали нежней ко мне. Они часто отпускали меня погостить. На полянки, площадки и в садики. Я же всё-таки был непредсказуемо мал. «Сколько можешь ты жить?», спросил я у девчонки-напарницы, залезая на ступеньки на лесенке. «А ты сколько?», засмеялась она и показала язык. «Хорошо хоть язык», подумал я в панике и сказал «Я не буду с тобою играть!». «А с кем?», заинтересовалась она, преднамеренно легко затрагивая глубинные корни моего искреннего одиночества. «Злая девочка!», сказал ей я, «Нельзя же так! Пойдёшь лучше со мной с горки кататься?». «Ага!…», в восторге задохнулась она, хоть и не знала пока что самого главного. Кто-то из взрослых перенёс горку к бассейну и кататься теперь с неё было одно сплошное безобразие и удовольствие. «Я боюсь…», сказала она, еле закрыв всё-таки раскрытый от удивления рот, когда мы пришли. И боялась она долго. Целый раз. Потом её оттуда было не вытащить и я замёрз даже летом в бассейне этом её уже, а она не хотела и не хотела вылезать. И слетала с этой горки как сумасшедшая – я смотрел укоризненно. Невоспитуемая какая-то…
Паравоз уходил на Восток, хоть и ехал по расписанию вроде на запад. Но мне ли не узнать мой Урал! Я был пассажиром его и пассажиром вполне естественным – это был поезд, которого мне не приходилось ждать никогда. В нём я был. Он был тоже, наверно, во мне. Как тот самолёт, что угнали мы с Малышом из бескрайних степей родной Родины. Поезд шёл на Восток в тёплом свете его жёлтых дней. Поезд проходил сквозь школу. Жизни и просто мою. Мне спокойно было в его насквозь просолнечных, открытых всегда дверями купе и его уютные столики напоминали мне солнечным покрытием своим парты в классе. Я вышел из купе и заметил табличку в конце коридора. Синяя, глянцевая, но мой мир не мог жить рекламою. Как на временный непорядок подошёл я взглянуть и прочитал крупно «ХУЙ». И поменьше «всё что вам надо!». И внизу «Комитет рабочих Урала». Молниеносный и грозовой привет злой реальности от нас живых. За всё! Порядок был. Мой
А с Малышом мы шли тогда через деревню и думали. Улететь бы нам в небо. На крыльях. А тут как раз самолёт. Кукурузник разбитый, растасканный, за деревней в степи. «Как ты думаешь, полетит?», спросил я опираясь взглядом о высоченные тополя, что росли на окраине. «Думать некогда!», ответил Малыш, «Надо лететь, пока нас не застукали». Кто нас собирался стукать я не понимал. Но Малыш был прав – лететь было надо нам. Мы и полетели. Мы забрались в кабину, а самолёт всё же не трактор был и с одним рычагом. Наверное остальные попёрли давно и из-за этого хоть я и тянул на себя старательно тот штурвал, но летели мы на малой совсем высоте, иногда упираясь ногами сквозь прорехи в фюзеляже о землю. «Далеко так не улетишь», подумал я и сказал Малышу. «Ничего, долетим», ответил малыш и мы успешно спикировали носом в тронувшийся о нас чернозём. «Долетели», сказал я ему. «Ну и что», он сказал, «А зато мы ушли от погонь!».
Да, от погонь мы ушли. Я на двор на заводе. Строительный. Оставалось разгрузить машину с каким-то барахлом и можно было мирно идти на обед. «Жаль кроссовки порвались», подумал я надавливая босяка по двору…
А потом пришлось загружать. Машину. Я работал в детдоме. Директором. А вокруг война и жрать нечего. Никому. То пол беды. Беда была в том, что есть также как и никому, было нечего моим воспитанникам. А они дети. Им расти надо, а они не то что сами, у них и зубы не очень росли, с голодухи-то. Мне бы морду идти бить тем негодяям, которые эту буру придумали, а мне никак – на посту. И ответственней некуда. Вот и грузил. Машину. Грузили они, мои с голоду слегка шатающиеся. А я бегал и организовывал. До того жёстко, что мешка не мог им помочь поднять. Мне подташнивало. «Хорошо хоть рвать нечем», думал я. Мы грузили мешки с лавровым листом. «Интересно, кто сейчас ест лавровый лист? Увидеть бы нам те места», думал я, но понимал, что раз партия сказала – комсомол ответил «Есть!». И дело нужное. И бойцам на передовую пойдёт наш листок. А мои бойцы не относились к «лаврухе» серьёзно. Они не видели в нём съестного, а значит мало-мальски полезного. И таскали пыльные мешки в крытый борт и умудрялись чихая приветствовать друг друга через смех «Будь здоров – пожиратель коров!». Погрузка заканчивалась уже, когда завернув за машину я неожиданно встретил её. Её не полагалось вообще-то здесь. Колхозный табун далеко был – на выгоне. Как она забрела, кобыла-дурёха, к нам во двор, понятного не было. Я остановился и посмотрел ей в глаза. «Вот пришла, моя глупая!», ей сказал, «Теперь надо в колхоз отводить». «Ничего», сказала она, «Не грузи последний мешок. Пусть останется…». «Пусть», согласен стал я, «Ты сама-то как?». Белая грива развевалась на ветру над белоснежной её статью. «Ничего, скоро жить ведь весной…», сказала она и я пошёл к машине. Там закончили всё уже почти и закидывали на верх как раз последние пыльные закрома. «Этот не надо. Оставь», сказал я одному своему молодцу и тот понял аж влёт. Совершенно не понимая зачем нам может сгодиться эта труха, но зная, что раз нашим приглянулась значит вещь в хозяйстве расхожая, он как шёл с мешком прямо и направо, так же, глазом не моргнув, он прошёл прямо и налево, и мешок канул в наших бесконечных тёмных углах как и не был здесь сам. Интендант приезжий запомнился. Это он наверное на сердце Данко наступил из осторожности у Максима Алексеевича Горького. Ходил возле, в машину заглядывал, в глаза мне пытался смотреть, пытаясь увидеть неладное. Бог с тобой, я неладное тебе как-нибудь в другой раз укажу – не обрадуешься. «Да вроде все», я сказал про мешки на его низачем осторожный вопрос. «А то мне…», говорил, объяснял вроде бы. «Езжал бы ты!», подумал я про себя, «Пока хлопцы мои не учуяли в тебе неладного, да не материализовали бы эту мою мысль». Уехал, бог с ним. А это случилось потом. Месяца через два. Под Новый год. Я стоял у решётки забора во дворике и плакал. За ржавыми прутьями, на асфальтовом пятачке они умудрились сделать почти настоящую ёлочку, в иголках которой я узнал того самого «лавруху» оставленного нам. Настоящую. Радостную. И теперь бегали вокруг по асфальтово-чёрному пятачку под начинающимся дождём и веселились как про?клятые. Они знали, что в амбаре у нас остался только один мешок овса. А я знал, что до весны ещё больше двух месяцев. Они не хотели считать до весны, у них был – Новый год. Сердце слегка выворачивало потом у меня каждый раз под праздник этот красивый, под Новый год. Я бы улыбнулся сквозь слёзы – дети ведь, но мне надо было пора. И я пошёл под начинающимся дождём собирать прибившихся к детскому дому бродяг валявшихся в грязи и кругом. Кто-то из моих постарше стал мне помогать. Одного под забором-стеной нашли, замёрз совсем, лежит скрючился. Но вроде живой и не пьян. А с другим конечно история. Известный хромой. Пьянь всей округе знакомая и дебошир. Им воспитанники мои дразнились по-непристойному в моменты внутриполитических кризисов. Лежит. Дождь не дождь, и канаву как выбрал – попровалистей. Лежит, матерится и пьян как голе́нище. Понял сразу и нашим сказал «Не брать!». Толку не будет. Лишь вывозимся. Этот не пропадёт. Но тут в гости к нам какой-то гринписовец выписался – по охране животных от нас. Говорит как же, надо взять, тоже ведь человек, друг, товарищ и подлежит. Я не стал уточнять уверен ли он в им произносимых определениях, я повёлся. Только я своим пацанам не дал это сокровище правторить, отправил их ещё одного, Аркашку Кривого, забрать, он был недалеко. «Ну давай», говорю, «понесли». Пассажир тот и принялся прихватываться. Пока тащили – много услышали. Гражданин скоро понял неправоту, сдался скоро, только грязи трепнул – весь вагон. И пиджак у него был весь в ужасе от нехорошего об того. Сил не стало и при одном особенно удачном его выверте не удержали уже и подымать не пришлось. Оставили. Взяли уже по дороге тогда ещё одного, тоже хорошего, но хоть не такого вметеленного. Потащили, а товарищ в неааккуратном пиджаке запел про медпункт, который у них там налеве где-то. От гринписа что ли. Медпункт здесь. Удумал же! «А идите вы куда вам захочется!», подумал я. Мне было направо, слава Богу дрова у нас были ещё, надо было организовать хорошую протопку на все предновогодние дни – дождь обещал стать снегом к утру… Я шёл по одной из наших тёмных тропинок, когда понял, что больше не надо, наверное, ходить – я умею летать. Повело низко над темнотой, я полетел. Я от радости к Никаноре Дмитриевне заглянул, к нашей «горничной», как её называли воспитанники. На дорожку, и радостью поделиться – умею летать. Никанора Дмитриевна все молитвы знала невзирая на повсеместный окружавший нас атеизм. Она так просто события этого оставить не могла. Она сказала «Обожди. Я сейчас» и вернулась в комнатёнку уже с графинчиком красного вина и с засохшей белой просфоркою. «Причастится надо тебе. По случаю», сказала она. Я согласен был. «Только, Никанора Дмитриевна, я буду пить радость в полёте!», сказал я и приподнялся слегка на крыла. Ох и горька же радость была на вкус! Это была прозрачная горечь живой воды и маленький глоток влился лаком-расплавлен свинцом и свинец стал – уран. Сила крыльев моих расправилась за плечами моими. С Никанорой Дмитриевной девочка тоже пришла и стояла смотрела как пил я боль и страсти Его Непреклонённого – подросто́к подростко́м. И наверное Красная Шапочка. Пирожков у нас не было жаль. Хлеба корочку бабушке принесла от себя. И от мамки, которую забрала война. Знал я её бабушку. Никанора Дмитриевна как с корочкой встретит, так с полуторами и проводит. Посмотрел я на ту малышню – а она ведь красавица. Злой уран это тешил меня о себя. Никанора Дмитриевна и внучка её стали передо мной неодетые. Я смотрел и был жив я о них – я их любил. И коснулся сначала Никаноры Дмитриевны, нянечки нашей пожилой, а потом видел девочку обнажённую надо мной снизу вверх. Она была прекрасна и прекрасной бы и была, но внимательно видел глаза. Глаза бились укрывшись «Не надо!» хоть и рвалась на части уже её плоть. Поцеловал её нежно «Прощай!» и разлил в крылья уран. Неистовый он рвался вверх, но пройти потолок, смертоносную толщу – не нам. И я вывернул крылья из плечей и вылетел в ставшее проницаемым насквозь окно. Город встретил рассветом меня. Я блуждал ещё в его чёрной предутренней тьме, когда вспыхнул полоской восток и солнце выплеснулось как сама радость в мои живые глаза. Легко разрывая паутину трамвайных проводов я взлетал в светлое небо. И на завод пробрался уж днём. Мне нужно было очень найти и спрятать на его пустой пока территории знак моей первой гордости. Я нашёл скоро эти две железяки валявшимися как попало совсем уж где ни попадя. И я их положил в место нужное. Я вернусь чуть попозже – найду. Их там. Но пока стало мне недосуг. День наступил. Люди стали на смену подтягиваться. Я вышел из цеха, а там он. Инженером он был, возможно и главным, но по нему ведь не скажешь никак. Скромный, спокойный, горе только было у него. Папку он схоронил недавно. И мамку давно. Он показывал мне семейный их фотоальбом со всей их трогательно-дружной интеллигентной кавказской семьёй. Жаль мне было его очень и я оставил дела все свои до поры…
«Седьмое действие – важное», провозгласил неутомимый конферансье и предложил всем пироженые. Зрители уже свободно вставали с мест. В зале горел полупритушенный свет. Мы начинали знакомиться и понимать друг друга. Полночь становилась близка и нам скоро придёт пора уходить. Мы не могли привыкнуть к мысли о предстоящем расставании и знакомились друг с другом как насмерть и навсегда. Официантки стойкими приверженицами культа разносили в проходах пироженые, а мы не могли, и не могли, и не могли никак напитать друг друга живительным потоком мыслей, мечтаний и чувств…
Одиноко поутру воин веселится. Снег и лес, и на ветру замерзают птицы... Я простонал на кресле из тьмы «Зачем?» и добрая доктор поправила мне, очнувшемуся, белую подушечку под головой. «Ты уже спрашивал», ответила она и мне стало светло от неоновых ламп неслепящего дневного света надо мной, «Мысль – ток. А ты Проводник. Только сердце немного пошаливает, но мы приведём тебя в порядок». Она улыбнулась тепло и коридоры распахнулись цветным дождём надо мной. Я шёл по городу утром совсем и представлял себе коммунизм. Когда все игрушки
Конферансье окончательно нас утомил. Он надоел нам больной. Он и старый же совсем, как и мир. Мы не слушались. Он тогда согнулся как-то очень уж дряхло в плечах и пошёл подметать всё на сцене, что мы насмотрели там…
Я взял пироженое на стекляной полочке и понял, что самолёт не долетит. Он всегда не долетал. В этот раз угрожая всем нам. Мы сидели же мирно на берегу, у моря, и видели. Как он летит над горизонтом повёрнуто. Ещё все смотрели просто как на самолёт, а я уже знал, что не долетит. А он курсом ложился на нас и конечно неправильно. Мы затревожились на берегу, когда поняли что с ним беда. И беда легла в море в немногих волнах от нас. Все дрожали в от катастрофы том видении, а я не пожалел этот самолёт. Ни капельки. Я отвернулся совсем. Я помнил ещё достаточно хорошо те времена, когда в самолётах сидели настоящие лётчики, и заболевшие и умиравшие в воздухе самолёты тогда уходили от людей, а не на людей…
Я выходил из кинотеатра понимая, что он не отпустит меня и его древние развалины у меня за спиной дисгармонировали с обликом города. Он был слишком гротеск и велик. Его колонны остались на время лишь ждать меня своими кассами. Стадион вот, мне всегда нравился больше стадион. И своею открытостью. И округлым приличием перед взором великого неба. Белый опять же. Посидеть можно смирно на лавочке или мимо идти. Всё открыто, со всех сторон верно и правильно. Жаль мимо. Ну ничего. Я и шёл. По подвалу избитому крыс. «Для чего вы, норушки, все мокрые?», думал я и они отвечали в ответ «Пошёл вон!». Я причины не знал. А у них без причины не выспросишь. Не допытаешься. И я пошёл. Темнота и кромешный недом. Дёна дно. Я замёрз.
И дорогою горной пошёл я опять в край надгорних лесов. Куда заведёт только знал. Привело не в укром. Места были родные до бо́льного. Бо́льным и отдалось. Я у дома и не был совсем. Возвращаясь назад. А ведь он говорил «Не назад. Куда сможешь иди. Но не назад». Но так случилось – верталсь. И по первым шагам аж повыхолонул. За кустами мёртвый солдат. Лежал и улыбался бы небу, да было ему не до того… А дальше пошло. Мёртвых много. Больше, чем нас. И дорога по зелёному горнему лесу обратилась в мой ад… Но я выбрался мимо мёртвых всех их. И остался внутри непокой. Лучше бы я на троллейбусе уехал кататься от них. Ведь троллейбус давно уже ходил по новому далёкому от меня и от моего понимания маршруту. Я в нём ехал и ждал, когда будет ведь здесь поворот. Но поворот не случился. Случилась ночь и мне негде теперь было переночевать. Я пришёл тогда к одному из старых товарищей и мы пили с ним крепкий горячий чай. А потом мы пошли провожать. Друг друга, потому что и он в том доме не жил, как и я. А двоим ночь была не страшна и мы думали тогда в ночном городе – чтоб чего сочинить. Раз всё равно все ведь спят, а нам тоже не сказочно – холод, ночь. Сочинили – пошли остановку искать. Автобуса. «Здесь где-то была», утверждал мой товарищ по выпитому, «Я же здесь коренной. Я квартал этот знаю как пять». Мы мотали четвёртый квартал возле всё одной и той же серой стены какого-то непроходимого предприятия. Хорошо хоть давно уже был день. Хоть искать казалось полегче нам. Но остановки-то не было. Автобуса. «Коренной – это зуб!», безапеляционно заявил я наконец. Гад, автобусы даже были. Туда-сюда ездили. Значит остановка ведь где-то была. Но не у нас. У нас не было. «Коренной ещё бывает «Москвич», заметил приятель раздумчиво. «Как это?», я не знал. «Ну машина такая, с корнями. Вся заплетена…» «Заплетена?!», я слегка протрезвел, «А ты что расскажи-ка мне пил?» «Чай. А ты?», мой приятель стоял, думал и спрашивал одновременно. «Тоже вроде бы чай», я с трудом вспоминал. «Какой там чай!», закричал товарищ мой издалека уже, «Выходи из круга скорей! Нас ввинтило! Автобус ушёл. Это день! Нам пора по домам». Я очнулся не сразу от оторопи, а когда очнулся – аж оторопел. Мы стояли уже во дворе. Института того или техникума, переоборудованного то ли под штаб, то ли под гестапо какое-то. И нас там расстреливали. Нас была целая шеренга построена, хорошо хоть лицом к солнцу, а не к стене. На стене – там чего интересного? Может кто-то напишет, что хуй, но на том весь предел и заканчивается. Я на солнце любил посмотреть. Хотя всё ж уроды эти с их кислотными автоматами слегка всё и портили. Их, конечно, лучше бы не было. Нас до этого вывели из временно оборудованных камер, посчитали, построили и вот – здесь. Красота почти что. Если бы не расстрел. И когда потянулись по нам чёрные струи их всепожирающей кислоты из стволов – я посмотрел на солнце и оттуда ушёл… В библиотеке мне лучше ведь было всегда. И тогда я сидел в библиотеке далёкого будущего и читал книжку про себя. И про наш расстрел. Очень нравилось. Захватывало дух и всё прочее. Я мечтал о том, как оказался бы на месте героя и, посмотрев на солнце, ушёл бы от них навсегда. В этом месте Тому давно уже пора было трясти меня за плечо. «Зациклило?», кричал он мне в ухо в таких случаях и конечно вытягивал. «А может я Том?», подумал я, «А Мишка спокойно висит на Вискоме сейчас и смотрит, как выгружают на лёд снегоход. А я забрался в библиотеку с утра, что не очень на меня похоже, если я Том. И в итоге меня тут зациклило». Я в испуге потрогал очки. Нет, я Мишка. Очки не наврут. Тома всё-таки не хватало. Очень. И он пришёл. «Мишка, ты что? Я тебя всё утро ищу! Ты зачем не в центральную библиотеку забрался? Запутался?». Я оглянулся по сторонам. Действительно, в полумраке древних сводов я сидел в библиотке на какой-то уже и неведомой мне окраине Города. Надо мной не было солнечного купола. «Вот занесло!», подумал я и сказал Тому «Мишка, если ты перестанешь орать, мы сейчас же уйдём искать вход в древнее подземелье, про которое я только что прочитал». «Ну давай, Том, пойдём», согласился он сразу, покладисто. Что-что, а подземелья-то Мишка любил. По дороге нам встретился дяденька. Он шёл и несуразно размахивал руками, как колобок. Мы его сразу поэтому-то и заметили. «Дядь, дай в очки посмотреть!», попросили его. Пока мирно и просто – хорошие. «У него же вон есть», стал дядька жадничать непонятно и почему. «А Мишка мне не даёт!», сказал Том и я демонстративно упрятал окуляры в карман. Различить нас стало практически невозможно. «Том всё врёт», сказал я. Дяденька подумал и пришёл к неутешительному для кого-то из нас выводу: «Тому дам. Мишке нет». Хорошо хоть мы сами запутались, а то б точно кто-то из нас бы обиделся. Что не ему. «Давайте!», протянули мы руки вдвоём. «Постойте!», дядька не осознал. Пока. «Только Тому!». «Ура!», сказал я, а Мишка сказал «Так всегда…». И обиженно выпятил красную на чёрном губу. «Погодите!», дяденька чуть ошалел, «Мишка – ты?». «Мишка – я», я вздохнул и протянул руку, «Давайте уж ваши очки» «Нет», сказал дяденька строго, «Очки Тому». И добавил уже менее немного решительно «Смотреть». «Ура!», сказал Том, «Только Том это он. Хорошо хоть у меня свои очки есть. Я и не завидую!» «Не очень понял», дяденька немного вспотел, «Кто из вас Том, а кто Мишка?» «Ну, дяденька, и даёте вы!», искренне возмутились мы или вместе или по очереди, «Вы что – белое от чёрного отличать не умеете? Я – Мишка. Он – Том. Один чёрный, другой белый. Тут ведь путать уметь вовсе нечего!». «Ты Том?», спросил дяденька Тома. «Нет!», честно признался я. А Том сказал «Бе-едненький! С таким зрением вас даже в дальтоники не возьмут, не то что в космонавты! Вы хотели кем стать, когда были маленьким?». «Бухгалтером», совсем уже неудачно пошутил наш дядичка. «Вот видите…», утешительно сказал Том, взял с протянутой руки очки и передал мне – смотреть, а дядичке вместо «спасибо» сказал «Ну ничего». Потому что на самих нас Дейнека с его лётчиками будущими отдыхал, так как мы были будущими – космонавтами. Я посмотрел в очки и Тому дал посмотреть, а дяденька как нас только и вытерпел. Тогда мы сняли очки, я вытащил свою фланельку, и аккуратно их протёр, и передал дяденьке. И тогда мы сказали вдвоём «Дяденька, большое спасибо! Вы – очень хороший, добрый и терпеливый человек!». И повернувшись ушли, решив между собой по дороге потом, что когда мы первый раз в космос полетим капитанами кораблей, мы обязательно дядичку этого нашего найдём и возьмём с собой. Пусть летает – у нас небо звёздное.
Я поднимался по широкой, очень широкой терассе очень гладкого камня в светлом городе вверх. Там наверху он и был. Кинотеатр. Я потянул на себя массивную дверь и вошёл в одну из его колонн – в кассу. Как пальцы только не замёрзли о камень ручки двери. Я встал на цыпочки и протянул в окошко всё золото, что было у меня: «Тётенька, дайте билет». Ночь настала прямо в лесу. Я умел видеть волков и медведей и разных зверей, пробиравшихся по ночному лесу за мной. И я уходил. Я погладил их всех на прощание, до утра, и оказался у домика на краю крохотных выселок. Здесь бы тоже был лес, если б не этот тёплый падающий округ жёлтый уютный свет. «Я вернулся», подумал я, «Как долго я спал…». Тихо стукнул в ночное окно и девчушка выглянула и исчезла, будить древнюю как мир старушку – встречать. Я посидел немного в горенке и понял тогда – насколько же я стал сед. И я не стал уезжать, я остался совсем, но чудовищные параллели уже выворачивали руки мне и сознание, и автобус уже готовился пройти мимо кладбища… С ужасом наблюдал я собственную свою память и постигал, как удалось всё-таки окружавшей меня реальности извернуть мою суть и исказить великое Действие. Изощрённо корёжа прошлась реальность по миру недотрагиваемого и я стал – лёд. Онемел о уран стон-нефрит. Крестик выломал крылья и оставил лишь взгляд. Глаза на́ги. Я смотрел в горизонт. Горизонт – это наше бессмертие. Уж это-то я ещё знал и поэтому, не колеблясь ни разу ни капельки, сел в автобус нацеливший фары на кладбище…