Соть
Шрифт:
– Так что очень хорошо. Чище капкана действует твоя машинка. Вот сюда ее загребло… – почти с кинжальной остротой сказал мужик и коснулся пальцем шеи инженера; из пальца его брызнул все тот же, испытанный еще недавно, обжигающий ток.
Бураго медленно поднял голову, но мужика уже оттолкали, и тотчас же врач из сотинской больнички сообщил ему, что носилки прибыли, но мать не дает уносить ребенка; двое в халатах и милиционер уже разгоняли зевак. Смущаясь новой своей роли, Бураго положил руку на плечо женщины и только час спустя вспомнил, что при этом от сочувствия, кажется, назвал ее м а м а ш е й. Косясь на грязные инженерские сапоги, женщина вдруг проворно обернулась, и в ту же минуту Бураго рывком спрятал в карман неостерегшуюся руку.
Кто-то шел за ним следом, но Бураго не замедлял шага и ждал, когда сам Увадьев заговорит.
– …глубоко прокусила?
Бураго шевельнул усами:
– Нет, у меня толстая кожа… я могу срезать ее ножиком, да. Мать – это клушка, да. И в этом есть большая биологическая красота!
Они пошли вместе. Увадьев выглядел угрюмей обычного, но и сквозь угрюмость его прорывалось общее волненье; пришедшему несколько раньше Бураго, ему показалось, что он опознал в убитой ту, с которой втесную была связана собственная его судьба. Из непонятной потребности он спросил, как ее зовут; ему сказали, что Полей. Он сделал окончательно непонятный постороннему вывод, возможный только в такую нечеловеческую ночь: сестра той самой, ради которой принимал муки и заставлял мучиться других. Должно быть, теперь, перед лицом величайшего душевного холода, он искал себе временного друга, потребного в ином плане, чем те, которые вступали в героический поединок с рекою.
– Что там… крепят?
– Да, пускай… так надо. В волсовете были?
– На рассвете состоится сход, я говорил с ячейкой. Они поставят заставы с утра, чтоб не разъезжались… правильно?
– Гут… надо было бы сразу военное положение. К завтраму пробку вырвет ко всем чертям. Будут воровать лес. У меня в Перми мужики загружали лес в колодцы, в гряды запахивали…
– Я разослал телеграммы в приречные волсоветы. А вот в уезд так и не дозвонился…
– Яман! – Неизвестно откуда вплыло ему в сознание это татарское слово. – Мобилизовать, разумеется, с лошадьми.
– Да… свое-то найдем! А вот вообще что делать, Бураго?
– Разыщите Фаворова, он вам объяснит романтику ночи.
Ветер дул им под ноги, рвал из-под сапог корье, наметанное водой. Наступила странная минута, которая никогда больше не могла повториться. Увадьев взял инженера под локоть:
– Бураго, я солдат, мое дело – драться. Вы честный человек, но вы не то, вы сапер… понятно? Я сумбурно говорю, но я как вот эта струна, которой полагается действовать и молчать… Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье, Бураго. Но, черт, я одет в мясо… и даже понемногу пью.
– Ничего, пейте, я и сам пью.
– Это раньше, теперь нет… неважно, – смутился Увадьев. – Есть вопрос, Бураго.
– Я дрожу от нетерпенья, Иван Абрамыч, – умно и спокойно усмехнулся Бураго.
– Вы… ну, как это говорится… очень е е любите?
Тот остановился и, хотя различал в темноте только смутный квадрат увадьевского лица, долго глядел на него, потом медленно двинулся вперед.
– В мои годы глупо лишать себя таких невинных удовольствий. Будем спокойны, пустите мой локоть. Осторожней, тут какая-то шпала, не споткнитесь. Вы часто глядитесь в зеркало? Глядите, это успокаивает и не противоречит обязательным постановлениям… Надо убрать Ренне!
– Я знаю, – точно ничего и не случилось, сказал Увадьев.
– Мое мнение… она из завтрашнего дня. Думайте по-другому, не навязываю. Мы еще боремся, а поколение уже перехлестнуло через нас… У них многого нет, чем болели и чему радовались мы. В пятом
Увадьев так и остался в состоянии приподнятого недоумения… кстати, они уже пришли. Прожектор упирался лучом в скитскую осыпь, и вся жизнь теперь сосредоточилась в этом круглом коридоре света. Поодиночке и сгибаясь, словно опасно было высунуться из него, люди перебегали на скитский берег; и правда, тотчас над зыбким перекрытием светового тоннеля стремилась своим собственным фарватером мгла незамиренной стихии. Десятеро добровольцев, сутулясь под тяжестью, потянули через реку дополнительные снасти, и в световое пятно на мысу вломилась их совместная многоногая тень; по колено в воде, прощупывая ногой осклизлые бревна бонов, они почти карабкались к своей тени, которая неуклюже топталась на месте. Увадьев узнал Акишина, он шел коренником; казалось, трос врезался глубоко в мякоть его исполинского плеча, потому что ветер вспучил его рубаху двумя полосатыми пузырями. Тянули без песни, следя лишь за тем, чтобы не сорваться в убегающее пространство под ногами, да слушая скрипучие дудки ветра. Знамени не было видно, а чернявый знаменосец, на пару с Горешиным, рыл ямы для новых свай… Так прошел час безжалобной и неоплатной работы. Вдруг лес затрещал, и отдельные бревна полезли вверх, расстанавливаясь темными, угрожающими перстами: очевидно, подходил беглый лес из верхней запани. Долговязый Горешин сипло заторопил тех, кто загонял мерные кряжи под выноса, но канаты уже сами напружинились и вступили в работу. Только тогда Увадьев решился подойти к Фаддею, который – весь рваный – блаженно ухмылялся на реку.
– …ишь рубаху-то вдрызг, старик!..
Тот не слышал.
– Сила, сила!.. – повторял он любовно, не отрывая безумных глаз от Соти. – Сила, твоя сила…
Увадьев взволнованно положил ему руку на плечо:
– А ты наш, старик, наш… – Ему очень хотелось акишинской дружбы в этот беспорядочный час.
– Чей – наш? – своенравно обернулся Фаддей и рывком скинул его руку. – Я ничей, я свой… Думаешь, ты мной правишь? Я тобой правлю, бумажная душа. Ты безбранных любишь, и он тебе лижет, а сам в подполье пеньку на тебя копит. Я тебя всегда ругать буду, а ты меня береги… главней всего береги! – и с вытаращенными глазами погрозил пальцем.
– Чему ж обиделся-то, старик? – оторопело молвил Увадьев.
– А чего ж хвалить… я с тебя на чай не требую? Мне, комиссар, терять нечего: сына-то угрохали…
– Кто ж его угрохал… мы, что ли?
– Не ты, а… – И тут ему представился наконец замечательный случай рассказать комиссару все свои неописуемые истории, но вместо того он вдруг метнулся за запань, и Увадьев еле успел схватить его за руку. – Пусти, топор мой… мертвяков тесали, так и бросили… унесет!
Стало поздно, кряжи под новым перехватом пошли в песок. Страшная и безглазая сила копилась в воздухе. Десятники разгоняли народ. Отдельные фонарики, затухая, потекли в поселок. Берег стал пустеть. В гавань беспрепятственно вступила запоздалая ночь, и это произошло еще прежде, чем погас прожектор.
– Не забуду я тебе этого топора, – вырвавшись, сказал Фаддей и захромал вверх, на бугор.
Людям не спалось, рабочий клуб не закрывался до рассвета. Отрезвевшие от напрасного геройства, они выходили на крыльцо и, пряча цигарки в кулаках, слушали ночные звуки. Глаза у них были такие, точно там, внизу, второе и уже намеренное происходило убийство.