Соть
Шрифт:
– Я, погоди, еще баб на тебя напущу… жен. Это ты, ты урезал пособие. Они тебя порастрясут!
– Кстати, парнишка этот партийный? Надо, надо выдвинуть… – задумчиво произнес Увадьев, поднимаясь в дрезину. – А за Ренне, что недосмотрел, ты мне потом крепко ответишь!
Ворчанье мотора стало злей и порывистей. Вдруг к дрезине подошла неизвестная старуха в очках об одном синем стекле. Увадьев не сразу догадался, что это вдова Ренне. Она тащила большой фибровый чемодан; соломенная шляпа сбилась от спешки набок; вся правая сторона ее пальто была в грязи.
– Товарищ Увадьев?.. Я плохо вижу, – сказала она сухо. – Вы довезете меня до станции?
– Конечно, я же обещал, – заторопился тот и, распахнув дверцу, принял чемодан, до удивления легкий.
– Я упала, боялась опоздать. Упала, и стекло вылетело.
Увадьев
– А Сузанна Филипповна?
– Она занята, работает.
Шофер задвигал пусковые рычаги. Увадьев развернул газету, ветер зашуршал в щелях брезентовой покрышки. Минут через пять Увадьев выглянул поверх газеты. Старуха сидела прямая и строгая, прикрыв ладонью глаза. Ему показалось, что она плачет, и рука его с тоской погладила кожаное сиденье. Почуяв какую-то неопределенную человеческую обязанность, он зашевелился.
– Куда же вы теперь? У вас найдется кто-нибудь на свете, кроме дочери?
Она спокойно устремила на него единственное синее свое окно:
– Благодарю вас, это не имеет значения, я умею делать туфли… мягкие для ночной ходьбы.
– Тогда порядок, – сказал Увадьев и успокоенно занялся газетой: в мире все обстояло благополучно.
III
С отъездом Увадьева неизвестность усилилась. Сотьстрой стал крохотным зеркальцем, в котором с местным искажением отражалось все сложное распределение сил в стране. И так как в застойной воде неизменно заводится тухлая плесень, неделю спустя на Соти появились пьяные. Нешумная их стайка бесскандально прошла по поселку и скрылась в крайнем бараке; в течение всего того влажного и затянувшегося вечера неслась из раскрытого барачного зева дрожащая гармонная печаль. Во исполнение новой потребности в деревнях оживились шинкари, и вот заглохшее было самогонное производство возродилось с силой, достойной особого описания. Широко был поставлен опыт; гнали не только из картошки, а даже из гриба, сенной трухи и свежих березовых опилок. Результаты этих исканий хранились в секрете, но, судя по увеличению количества больных в околотках, дело успешно развивалось во всеуездном масштабе. Из предосторожности гнали не на задворках, а в лесу, сажая у пьяной капели старух, сами же отправлялись в ближние поля сбирать недогнившие сокровища; так старухи и сидели в чащах, подобные ведьмам, у колдовских своих очагов, хмельные от одних испарений.
– Теперча нашла на нас всемирная танцуха. Будем с сей поры, сед и млад, танцевать три года… – вещал Лука Сорокаветов, но слово его уже не имело прежней пророческой силы; деревня чуждалась старика, ступившего одной ногою под смертную сень, нехорошим холодком веяло от него в эту пору.
Управление Сотьстроя снеслось с волисполкомом о совместной борьбе против шинкарства; два дня всеуездный милиционер рыскал с комсомольцами по чащам и набрел наконец на мальчишку десяти годков, который, сгибаясь под тяжестью, тащил в мир четвертную бутыль цветной отравы. Преступнику дали пятачковую конфетку и стали допрашивать; преступник шоколадку съел и тотчас принялся реветь с такою силой, что у милиционера даже мелкое колотье пошло по запотевшей спине.
– Экой звук! – выговорил он наконец почтительно и суеверно.
Так воевал враг Сотьстроя, прячась по ту сторону сотинской баррикады… Ежедневно члены рабочкома обходили бараки в поисках нарушителей обязательного постановления, но все оказывалось в порядке, а к ночи, едва роса, снова нетрезвая песня гнусаво неслась над поселком. Угрозы выселенья не помогали; тревога за будущее пожирала все. Опять гулял по округе Фаддей Акишин, таская под мышкой пестроватенького конька, который порядком пообносился и полысел за это время. Часами он простаивал на макарихинском перевале, откуда были одинаково видны и Сотьстрой и деревня, а в лице его ночевала тоска. Иногда он заходил в казарму к землякам и долго чугунным взором глядел на топор, валявшийся под соседней койкой. Потом он брал его и пальцем пробовал звонкое острие, на которое уже капнула ржавчина.
– Эх, никому в целом свете не нужна боле эта рабочая рука, – замахиваясь, начинал Фаддей. – Ступай, рука моя, в могилу! – и, по всей видимости, собирался рубить руку, но почему-то не рубил, а только замахивался.
Земляки стояли
– Чудно ты, дядя Фаддей, говоришь, все не в путь, – укорял кто-нибудь из кучки.
Акишин откидывал топор и шел к выходу, а тут-то и караулил его Горешин:
– А ну, дохни в меня… всей грудью дохни! – Он принюхался и смутился: – Чего ж, раз не пьян, лошадку таскаешь в такое время, на посмешище себе?
– У него, товарищ Горешин, внучек за отца хочет идти отомщать, а коня нету. Вот картонного и купил у Фунзинова.
Горешин уходил, и ему казалось, что всему виной вредное соседство Макарихи: оттуда и пьянка, оттуда и темные всякие ветерки; частично он был прав. К этому времени воротилось мокроносовское посольство, и лишь тогда стало известно, что и Пронька с Лышевым уезжали куда-то, а вернулись в небывалом веселии и с предписаньем досрочно произвести перевыборы волостного Совета; председателем заглазно называла молва молодого Мокроносова. Так и произошло, и тогда подметнули письмо Егору, чтоб сидел тихо на высоком и сухом своем месте, если не хочет лежать где-нибудь в низком и сыром. Обозленный угрозой, Егор в то же утро повел людей к отцовскому дому и, оттянув одну заветную тесинку от домовной обшивки, выцедил оттуда, как из бочки, изрядно зерна. Выдоив закром до конца, Мокроносов побывал и у других зажиточных сотинцев, всюду обнаруживая большое знание дела и крутой свой характер.
В тот же вечер загорелось у Егора на гумне; пожар притушили в самом начале, только подтелок малость обгорел, а утром Егор сам пошел арестовать тех, на кого указывала молва и собственная догадка. Были то все «богатеньки грибки-боровички», как сказалось у Савихи: никого из них Егор не застал, не словил и вечером, не нашел и в полночь. Зато грибники рассказали, будто видели у огнища в лесу четырех дюжих детин богатырской стати, а в сторонке паслись стреноженные кони. Теперь следовало ждать нападений от людей, ушедших из-под закона, и Мокроносов мобилизовал три окружных ячейки на облаву. Цепь двигалась к северу, на Уртыкайские болота, а с юга нищие принесли весть – свели двух коней из Ильюшинского колхоза. Тогда совместно с тем же милиционером кинулся Егор на юг, а на востоке неизвестные люди, обвязавшись тряпицами, ограбили в то же самое время почту. Распечатанные конверты понес вместо почтальона по дорогам осенний ветер… И вдруг в памяти у мужиков зловеще встал во весь рост покойник Березятов.
Если б сумели обобщить все эти разноличные явленья, стало бы ясно, что во всем, от неудачной летней мобилизации до образования банды, был один четкий план. Ясно, что к этому сроку завклуб из Макарихи окончательно овладел Лукиничем, а когда того сняли, именно им был организован кружок содействия хлебозаготовкам. По его настоянию истинные бедняки исчислялись на Соти всего лишь десятками, и оттого кружок еле справлялся со своей работой. Вдобавок установился обычай определять доходность двора п о с п и ч к е; входил в амбар милиционер, зажигал спичку, и, пока она горела, на глазок прикидывалась сумма налога на местные нужды. Этим и выражалось участие Виссариона в той игре больших козырей, которая началась на Соти; этим он приоткрывал дверь волковатому сотинскому племени на широкую бандитскую дорогу. Мокроносов же, стремясь оправдать доверие бедноты, еще более подкрутил гайки.
Пронька, сколько ни приглядывался к деятельности неукротимого Виссариона, так и не умел постигнуть его до конца. «Чудной ты, жарко говоришь, а на два смысла действуешь!» Виссарион ни в чем не признавал половинчатых мер, начиная от безбожной пропаганды до ликвидации неграмотности, и буквы циркуляра придерживался во всем. Он произносил страшные слова, которые пугали и самого Проньку, и Мокроносова, а банда росла, и черный туман двигался впереди нее на мужицкие селенья. Положение Буланина укреплялось; фотография его попала в губернскую газету, – он был изображен с откинутой головой, полным задора и крика, но никто не знал, что этот крик был: «Назад, к тезису!» Это была пора его расцвета, он уже не боялся ничего. Перед самыми воротами обетованного города, полного великолепной социальной архитектуры, он затевал последний бунт. Его не огорчала незначительность его плацдарма; артиллерист, он знал законы детонации взрывчатых веществ, а честолюбивое воображение усиливало ему образ его самого – хромого предтечи Атиллы, шагающего по пустыне.