Соть
Шрифт:
Тут и прибежал милиционер сообщить о «самоповешении» бандита. Повествуя о том, как выпрашивал арестованный папироску сквозь воротную щель и как он отказал, памятуя наставления Увадьева, даже в окно к начальнику полез было милицейский; имелись у него секретные на этот счет соображения. Но Увадьев закрыл окно перед самым его носом и, дошив, принялся одеваться.
– Давид, я все хотел тебя спросить… где она сейчас, Наталья?
Тот понял, что сообщение об их браке Увадьев принял за простую уловку.
– Работает на фабрике, а что?
– Вспоминает меня?
Жеглов пожал плечами:
– Прости, я не понимаю. Ревнуешь, что ли?
–
– Зачем же, моего заработка хватает. Да и сама зарабатывает, – холодно объяснил Жеглов.
Увадьев заглотнул воздуха столько, что чуть не отлетела какая-то пуговица с груди, и поднялся.
– Да-да, вы оба замечательные люди, – сказал он, с удовольствием потирая руки. – И вам нужно было сразу, тогда же… понимаешь? А я зря тут третьим замешался. Эко солнце-то, ровно ягода. Ну, пойду взглянуть… вали, глотай свою хину.
И он ушел, а Жеглов остался лежать. Начинался малярийный приступ; в непрозрачных потемках сознанья наступила бестолковая беготня мыслей; собственная рука показалась ему зеленой. Подобно опечатке, еще не обнаруженной в тексте, мучило его сообщение милицейского о монахе, попросившем закурить. Филофееву потребность он пытался объяснить десятками громоздких догадок, а дело было совсем просто: следуя путем Аввакума, Филофей хотел изойти из мира через огонь. В поисках завалящей спички он излазил весь земляной пол сарайчика, прежде чем порешился на иную, подлецкую смерть… Солнце, восходившее из-за ветлы, и впрямь показалось Жеглову ягодой, но незрелой и горькой, как та хина, за которой он снова потянулся.
VI
Пока не пришли власти открыть сарай, милицейский недвижно сидел возле, на досках, и в служебном раздумье созерцал ноги, изобилие ног, топтавшихся перед ним. Сперва были тут только сапоги, порыжелые и бесстрашные к засухе или слякоти, а попозже, когда весть о происшествии докатилась и до Макарихи, появились и лапти, и женские полусапожки с резинками, и даже чей-то щегольской сапожок. Все это было привычно, и только громадные валенцы, этакие войлочные стояки, на которых качаться бы великаньему тулову, чуточку развлекли милицейское оцепенение. Но валенцы переступили вдруг запретную черту, за которой любопытство становилось уже наказуемым, и ретивый страж вскинул голову на такого смельчака.
В валенцы вдет был некрупный старичонка в застиранной рубахе и, как сразу определялось по желтизне плешины, гробового возраста. Стараясь подкупить служаку последними улыбочками, остатками прежних богатств, просил старик дозволения заглянуть во мрак окошка.
– Удостовериться желательно, правда ли… – наползал Вассиан и весь, от плеши до валенцев, пахнул чем-то резким, кошачьим: теперь он ютился на задворках у благодетеля.
– Катись, пока я тебе колес не наточил! – загадочно пригрозил милиционер и гнал назад, точно от созерцания окна, где висел самый непримиримый, и мог произойти главный вред.
Он напрасно усердствовал: у сарайчика больше говорили о первом крупном транспорте лесоматериалов, прибывшем на Соть, чем о запоздалой гибели Филофея; к вечеру же у всех сложилось так на душе, точно после утреннего происшествия протекла целая неделя. Через два дня, одновременно с приездом комиссии, притащился второй транспорт, и тогда неуверенная надежда оживила людей, но строительство все еще стояло, как бегун на старте. Постепенно темп работ ускорялся, и почти в полном соответствии с ним тормозился ход сотинской
В продолжение трех дней комиссия не выходила из конторы, изучая цифровую действительность на текущие сутки. Как-то в конце дня туда пришел Акишин в сопровождении кучерявого комсомольца и, вызвав председателя комиссии, с делегатским достоинством вручил ему синюю тетрадку, полную ветвистых каракулей.
– От рабочих прими, – сказал Фаддей, прикрывая щеку, где еще красовалась двухвершковая царапина.
– О чем это?.. – прищурился тот.
– Возьми, – чванно настаивал Акишин, меняясь в лице. – Не я, тыща с тобой говорит!
Тот взял, пожимая плечами, и тут же просмотрел ее. Первую страницу занимало требование рабочих продолжать строительство во что бы то ни стало; возможное подозрение, что массой строителей руководил лишь шкурный интерес, отводилось готовностью пойти на известные жертвы; остальные пятнадцать были заполнены подписями. Здесь и лежала разгадка непонятного оживления и беготни по баракам, наблюдавшихся в последние двое суток. Долистав до конца, председатель обещал принять к сведению акишинское поручение и тут не удержал улыбки.
– Где ты себе, отец, щеку-то рассадил?
– Это он в классовой борьбе… – вставил комсомолец, намекая на макарихинский скандал…
Акишин нахмурился:
– …и еше велено на словах передать… хлеба-то нету! Пильщикам паек сократили… – Он оглянулся, нет ли кого вблизи, готового осмеять Фаддеевы соображенья. – А чем меньше хлеба, видите ли что, тем больше бумаги надо.
– На хлебные карточки намекаешь, язвина? – усмехнулся председатель.
– Не мудри… а народу объяснить надо, почему хлеба меньше.
Тот, еле сдерживая смех, опустил глаза, но уже дружественней листал тетрадку.
– А ты хитрый, старик. Лиса ты, вот что…
– Тем кормимся! – даже и не мигнул Акишин.
– И в тебе есть это самое… соображение, – постучал он себя в лоб.
– Не стучи, взбултыхнешь! – И они расстались, вполне довольные друг другом.
На следующее утро комиссия открыла прием заявлений от рабочих, но за два дня поступило лишь одно – с просьбой о выдаче аванса на ремонт погорелой избы. Увадьев сам на заседания комиссии не заявлялся, да его и не беспокоили до поры; вел себя самостоятельно, был особенно нетерпим к сотрудникам по управлению, но то, что принималось за страх перед будущим приговором комиссии, было на деле лишь желанием сдать строительство будущему заместителю на полном ходу. Его вызвали в комиссию одним из последних, когда все ответы на возможные вопросы были давно готовы у Увадьева.