Соть
Шрифт:
В захваченном манией мозгу его слагалась героическая феерия, цветные вихри плескались в ней, двигались полчища безыменных бродяг на материки и народы, ветхие сивиллы раскрывали пророческие и беззубые рты, начиналась как бы флуоресценция стихий, мир раскрывался в первоначальном своем смысле, загаженном трудолюбием гениев. Он глядел и находил, потому что искал и хотел. Каждая мелочь этой временной заминки утраивала его силы, и вот наступил день, когда зашептали наконец домодельные макарихинские сивиллы. Сказывали, будто Савиха, бродя за грибами, встретила дубоватого коротконогого старичка в дальней заозерной стороне и будто бы кинул старичок щепотку праха в коровьи глаза старухи, и Савиха увидела дикостные, могучие пламена, застывшие над землей и ее городами. Задрав одежды, раскидав грибы, якобы неслась старуха целой скирдою по незнакомому полю, а старичок кукарекал ей
А началось с того, что на свадьбе у Феди Селивакина выкрали лапшу из печи. Тут праздник случился, и Макариха полна была наезжих гостей, из которых половина прогуливала по улице свой свадебный хмель. В селивакинском дому шел своим чередом пир, и жених уже дважды выбегал на двор помочить в пожарной кади пропитую свою башку. В открытые окна летели звуковые клочья гульбы, а чаще всего повторялось:
– А ну, перед лапшой по большой!
– Ой, пирог подгорел… ой, смочить малость!
Гости томились и потели, а лапша все не шла; ядовитая сваха шутила, не примерзла ли заслонка; жених, в помраченье от такого срама, со стоном искал сбежавшую лапшу, а веселье замирало на высокой ноте, как неоконченная песня. Пока женихова родня ловила на огороде кур на новую еду, гости высыпали на улицу поразмять затекшие животы. Тут и встретили они сотьстроевских людей, притащившихся сюда со своей горемычиной. Пришли они с собственным гармонистом и оттого, что у каждого имелся свой грошик на угощенье, показались им особенно гостеприимны макарихинские околицы. Селивакин, а с ним и гости, как только завидели их сидящими на бревнах, так сразу и решили, что котел с едовом выкрали они. Глубоко затаив обиду, они смешались с пришельцами, и сразу завелась беседа про всякие мужиковские скорби, про окаянного жука, что питается древом, про колхоз, за который с особой настойчивостью ратовал теперь Мокроносов. Между прочим, укорили строителей за их сотьстроевское расточительство:
– Все строите, на последние крохи… кто жить-то в вашем дому станет!
А уж тем и отступать некуда:
– И построим. И народу найдется… плодовитый у нас народ.
– Черти вы, черти… обеднили нас до лоскутка!
– Бедные, а пить имеете. Эка рыла-то, в три дни не оплюешь! Почем за молоко-то дерете?
А гостей уж и вправду разнесло от селивакинского обеда.
– Сами мужики, а мужику на пороге ложитесь, черти неправедные!
– А вы контрики, собак вами кормить.
Тут бы и разойтись, но в соседней кучке заспорили о святых, и один, простодушный Миколаша из акишинской артели, выразился в том смысле, что вологодскому святому супротив череповецкого не выстоять. Этого стерпеть стало уже нельзя; так Миколаша и не кончил, а стоял потерянно, облизывая внезапно осолоневшие губы. Ударил его пучеглазый мужичонка, женихов дядя; ударил
– Кого бьешь, дитю бьешь! – закричали земляки. – Дружок, утрись… ведь тебя обидели! – и тотчас пустились ловить увертливого обидчика.
Произошла небольшая свалка, а когда глаза привыкли к суматохе, многие увидели, как Фаддей Акишин, отставив в сторону картонную конягу, прилаживал на себя старенький картузишко и готовился выступить в подмогу землякам. Несмотря на обоюдное возмущение, побоище началось по древним правилам кулачного соревнования: снимали пиджаки и тем дружественней пожимали руку врагу, чем сильней кипело сердце. Не дорезав своих кур, высыпала откуда-то жениховская родня, и тотчас навели на них печальную красу огорченные сотьстроевские ребята; пучеглазый дядька украдкой уползал по канавке домой, волоча за собой располосованный пиджак. На стороне сотьстроевцев оказался и тот рослый мариец, памятный собеседник инвалида; стремясь остудить дикарский пыл распри, он принялся разметать бойцов по сторонам… и вот долгоногая куземкинская халда понеслась по деревне, стуча в окна и трубно крича:
– Бяжите, люди, бяжите… хреновья старые, бяжите… все бяжите! Татаре наших бьют…
Количество сражающихся сразу увеличилось на треть, и ячейке ничего не оставалось, кроме как вызвать конную милицию с Сотьстроя. Тут вернулось макарихинское стадо; напуганный скот шарахался в проулки от суматошного людского клубка. Тем временем конники с лихостью бури наскочили на деревню, но, не имея точных предписаний: разить ли, уговаривать ли, растерянно внимали хрипенью бойцов. Вдруг раздался странный скрип, точно на всем ходу остановилось маховое колесо; было так, словно выстрелили в толпу толстым чугунным словом: «Убили!..»
Был жалкий всхлип:
– Всем отвечать, всем… гражданы, всем!
Толпа пятилась и расступалась от места, где должен был лежать поверженный человек, но ничего там не было: только рядом с раскрошенным Фаддеевым коньком чертил пыль сереньким крылом затоптанный куренок. Ужасная трусость охватила всех, и тогда-то Мокроносов, пользуясь временным замешательством, приступил совместно с милицией к арестам; предоставляя суду впоследствии разобраться в виновности каждого, он брал почти без разбору, – только вглядывался в лицо подозреваемого и по какой-то сокровенной дрожи в глазах угадывал преступника. Никто не возражал ему; временно, до расправы, их отвели в клуб, дали воды и хлеба, а пол застелили соломой, чтоб спать.
Свечерело, а на бревнах остался сидеть только один Виссарион, свидетель происшествия, так с самого начала и не замеченный никем. Должно быть, не утомясь еще зрелищем дикости и крови, он подобрал с земли куренка, эту первую жертву своей игры, и, держа на ладони, долго глядел, как затягивали его глаза два смертных бельма. Потом, когда надоело, он поднял отяжелевшие веки и стал смотреть на остывающее небо и далекие, как бы углем начерченные на нем купы деревьев. Пустынная незатейливая графика пейзажа напомнила ему затрепанную фразу из учебника: «Мезозойская эра изобиловала…» Он сам видел, чем изобиловала она; на его глазах длинношеие черные животные, лоснясь глянцевитой кожей, сходили с меркнущего горизонта в сотинскую ночь. Бесплотную пяту чудовищ уже не обжигало полузатихшее уголье и жемчужная зола заката. Все было очень просто и значительно; только перила деревянной трибуны, черневшие в небе, мешали целостному восприятию мезозоя; была досада, точно богатый нерасчетливый художник перемудрил, поставив ее именно здесь. Он поймал себя на мысли, что Аттила еще не конец, а конец там, за пределами сущего, но он не понял, что только будучи мертвым, можно шагнуть туда, назад, к Началу.
Глаза его смыкались, когда он услышал шорох позади себя; он скорее удивился, чем испугался. Неслышно взобравшись босыми ногами на бревна, сзади стоял Лука; застигнутый на месте, он хмыкал, слюнился, а насекомое лицо его поминутно менялось, как тесто, которое месят.
– Куреночек-то, а?.. Куреночек-то! – шептал он и все тянулся назад, грозя рухнуть на Виссариона. Руки он прятал за спиной – сорокаветовская привычка, и стоило взглянуть на него, чтоб понять его нынешнее намеренье, но у Виссариона как бы пропало сопротивление к смерти. Подобно стеариновому огарку, что-то таяло в нем и застывало у собственных ног. Он смотрел на Луку до тех пор, пока старик не отступил назад, в крапиву, из которой выбрался на бревна. Никто не видел их вместе…