Совесть. Гоголь
Шрифт:
Трижды, четырежды выправленная, измаранная, отрёпанная, неопрятная рукопись становилась почти неразборчивой, требуя новых и новых трудов, а он уже изнурён. Что ж, упорство мастера уже поднялось из подспудно таящихся, неизменно творящих глубин, и воля его напряглась, как стальная мышца борца. После краткой передышки, бледный и слабый, снова в тоске, не совсем твёрдо держащийся на логах, переписывал он более ровный, несколько поотшлифованный текст мелким, плотным, аккуратным, медленным почерком. И уже не в состоянии был разобрать, здоров или болен. И уже начинала кружиться пугающими провалами голова. И уже изнемогал он от изнуряющих приступов физической немощи. И уже едва мог стоять на дрожащих, не подвластных воле ногах.
Но уже нетрудно было успокаивать себя, уверять, что и ноги окрепнут и перестанут дрожать, и всякая немощь оставит, пролетит без
Однако всё было готово в душе. Лишь на один только миг помрачало отчаянье, а в другой от него не оставалось уже и следа. Всё неопределённое, тёмное внезапно становилось восторженно-ясным. Мысль работала со стремительной быстротой. Он даже не поспевал ничего приметить. Слова точно сами взлетали на место, И где им надлежало стоять, прочные, сильные и живые, как люди. Ему оставалось с ласковым удивленьем ловить их одно за другим, хватать за шиворот и тут же смело швырять на бумагу. Он улыбался им, как улыбался бы только любимой. И чудилось, будто снилось, по временам, что слова тоже сияли от счастья подвернуться ему под перо.
Тогда выводил он слова филигранными буквами, почти рисовал, нежа окрепшей рукой, упиваясь их пронзительной прелестью, любуясь стройностью их очертаний: вот хвостиком вверх, вот хвостиком вниз, вот опять хвостиком вверх, а вот снова хвостиком вниз, а вот колесо покатилось вперёд. То отдельная фраза, то целый абзац вдруг вставали упруго, обширно, незыблемо, как им должно стоять, напитавшись безмерным страданьем и истинным духом творца. Боже мой, да он не жалел ни души, ни страданий! Он растрачивал себя безоглядно и щедро. Он отрекался от собственной жизни, лишь бы поставить долговечно и густо всякое слово своё.
И тогда вдруг рождалась страница, которая представлялась ему совершенной. Он становился не в силах ни убавить, ни прибавить на ней что-нибудь. Он перечитывал её с восторженным наслаждением. Истинный смысл творенья начинал понемногу проясняться ему самому. Он прозревал единство отдельных частей. Каждая часть внезапно обогащалась, влившись в благотворное это единство, и ширилась у него на глазах. Одна подробность по необходимости тащила за собой другую.
Брошенный мимоходом намёк внезапно разрастался и становился целой картиной. Согласованность, соразмерность проступали во всех мелких частностях и малейших деталях. Завершённость так и предчувствовалась везде и во всём.
В такие благословенные миги он сознавал себя подлинным мастером. Он был не в силах оторваться от рукописи, как ни меркло подчас в голове. Он правил, охорашивал, шлифовал её с фанатичным терпеньем.
Однако радость обыкновенно была мимолётной. Всё дальше заглядывал он в безбрежность,
Он пересматривал только что завершённые главы, но уже никакое самое изощрённое мастерство не было в состоянии возвеличить, улучшить, выправить их. Развернувшийся и углубившийся план требовал от утомлённого мастера новых разносторонних познаний, которых, ему на беду, не заготовилось впрок, потому что никогда нельзя было предвидеть, что предстоит, что занадобится ему впереди; в особенности этот план требовал новых усилий души, которая оказывалась ни к чему не готова, поскольку новой жизнью ещё не жила. Сырьё истощалось. Без сырья цепенела истощённая мысль. Так вдохновенно продвинутый труд останавливался надолго, казалось, на этот раз труд остановился навсегда. Он погрузился в оглушительный мрак самоказни. Враждебные мысли угнетали, разоряли его, разрывали душу на части. Одна мысль возвещала ему, что несметные силы пророка гнездятся и упрямятся в нём. Другая гласила, что лучшие силы его загублены нестерпимым невежеством слишком давно, ещё в необдуманной, в невоспитанной юности, так что решительно ничего поправить нельзя, такие годы прошли безвозвратно, без благого следа.
Измаянный, перепуганный, дошедший почти до безумия, он писал любезным друзьям громадные, многостраничные письма, на плотно уписанном пространстве которых чудные пророчества едва не победившего блистательного мастера непредвиденно и странно мешались с наивными, чуть не детскими, но раздирающими душу мольбами. Непонятно для них, буквально, как им представлялось, ни с того ни с сего он вдруг заклинал ежедневно описывать и без промедления отсылать к нему бандеролью всё то, что у них, в почти позабытой, как он страшился, России, ежечасно мечется и смотрит в глаза. Дни и ночи ждал он хоть пространных, хоть самых кратких ответов, то и дело справляясь на почте, внимательно вглядываясь в деревянные лица равнодушных чиновников, даже доходя до подозрения в том, что почту нарочно таят от него. Ни звука не доносилось к нему, кроме недоумений, порицаний и наставлений, как надо жить, что и как должно делать ему.
Он воротился домой, поместился в однообразной Москве. Он отыскивал сам, где только мог, бывалых людей, умельцев и знатоков. Он выспрашивал о разнообразных цветах и оттенках сукна, пригодного для нового фрака, который готовился соорудить для своей ни худой и ни толстой персоны загулявшийся Павел Иванович, пришедший в прекрасное расположение духа после бесстрашной очистки чужих сундуков; выспрашивал о должности генерал-губернатора, о волжских пейзажах, о новейших подвигах новейшего крючкотворства на ниве радения о народном добре, рождённого такой необъятной, за пределами разума залетающей жадностью, о какой ни в каких чужеземных краях не слыхать, а и о чужеземных краях довольно корыстолюбивых, приобретательством зачумлённых людей; выспрашивал о рыбной ловле, о кулинарных рецептах, об агрономии, о женских нарядах и ещё о тысячах разнопёрых немыслимых мелочей, без которых поэма была бы бездомной и точно слепой. Он учился, как прилежный школяр, оставленный после обеда, на закуску отведавший розги. Он штабелями прочитывал учёные книги. Он отправлялся к удачливому хозяину, чтобы своими глазами увидеть его руками насаженные леса и обильность его урожаев, каким и самая знойная засуха не страшна, как не страшны и самые проливные дожди.
Он собирал свои зёрна повсюду, а собрав, пообдумав заново дело, по малой чёрточке и по крохе, лишь бы они были крохи и чёрточки действительной жизни, вносил ещё раз поправки в заброшенную, всё это время сиротливо тосковавшую рукопись. Порой эти крохи и чёрточки бывали почти неприметны для него самого, тем более для мимолётного равнодушного взгляда, однако повзрослевшему, понабравшему силы повествованию они придавали звуков и запахов истины, которую ни с чем уже спутать нельзя, к каким завирательным уловкам ни прибегай и как хитроумно ни изворачивай своего мастерства. И потому после каждой крохи и чёрточки, казалось поставленной на самое наинужнейшее место, ликованье взлетало в душе и просилось неудержимо наружу, так что он сдержанно улыбался и бодрость не оставляла его весь день, а ночью клубились, навевали мир и покой прозрачные светлые сны. Он с неробкой надеждой, чуть не с верой в отвоёванное наконец совершенство просматривал наново в стольких трудах улучшенный текст. И вновь упадал его дух.