Совесть. Гоголь
Шрифт:
Спала вся великая Русь, вороватая и бесстыдная, как-то неприметно, точно нечаянно, своротившая с прямого, самим Христом обозначенного пути, как сворачивает с проездной дороги потерявший рассудок бродяга, хвативший лишку вина. Спали холопы, блюдолизы и сволочь. Спали богатыри и рыцари казнокрадства. Спали коробочки, Плюшкины, селифаны и жулики. Спали, должно быть, и хорошие образованные русские люди, так доселе и не сумевшие разрешить важного вопроса о том, каким неторным путём должна следовать великая Русь в своё непременно светлое будущее, позабывшие о том, что одна лишь дорога указана в светлое
Он один не спал в целом мире, стоя третий час на коленях и с жадностью вглядываясь в спокойные лики. В неподвижности давно уже ныла спина, колени ломило от жестокого дерева пола. В последний раз почти выкрикнул он:
— Господи, помоги!
И вновь надолго застыл в тяжёлом молчании. В уши давила тягучая тишина, лишь на морозе слабеющий ветер с грустью шуршал по стене.
Наконец он поднялся, с натугой разгибая занемевшую спину, постоял, не зная, куда себя деть, к чему прислониться, самому себе сделавшись лишним. Он твердил:
— Время пришло... должен ты...
Он собирал волю свою в разящий кулак:
— Ты всё ещё не достиг, тебе не далось совершенство, и потому ты сделаешь то, что совершить невозможно никому из других.
Эти колючие мысли язвили и подстрекали его. Воля его становилась всё крепче. Наконец она стала повиноваться ему, как рука.
И шепнул он:
— Пора.
Взяв свечу, точно ожидавшую на середине стола, прикрыв огонёк свёрнутой в ковшик ладонью, он медленно вышел из кабинета, миновал комнату, в которой отдыхал от трудов и принимал своих редких гостей, выступил в холодные сени, повернул в теснейший коридорчик, расположенный по правую руку.
Тени затрепетали, запрыгали, в зеркалах, обставлявших стены сеней, пылая пожаром, отразились тысячи свеч.
Вдруг всё в душе его торжественно сжалось. Он вступил в каморку для слуг и осторожно приблизился к мальчику.
Семён широко разметался во сне, детский припухлый рот приоткрылся, тонкая ниточка сонной слюны протянулась к суровой холстине подушки, уже порядком её зачернив.
Страшась испугать, Николай Васильевич ласково тронул Семёна за плечо и негромко позвал на родном языке, надеясь, что просыпаться тому станет приятней:
— Сэмэн... Сэмэн...
Мальчик перевернулся и распахнул в тот же миг большие глаза. Они трепетали испугом, млели от сна, точно сон всё ещё продолжался.
Он просил мальчика, поглаживая плечо:
— Проснись же, проснись. Я будить тебя не хотел, да очень уж холодно стало. Встань ненадолго и вздуй-ка в печке огонь.
Семён понял его и сонно стал подниматься.
Убедившись, что мальчик понял и встал, тотчас оставив его одного, Николай Васильевич очутился в сенях, придвинул старое, всеми позабытое кресло, опустился в него и стал ждать терпеливо, в полном молчании, неподвижно глядя перед собой, уже без мыслей и чувств.
Семён, зябко поёживаясь в своей рубахе сурового полотна, глубоко распахнутой на детски костистой груди, отворил чугунную
От мельканья чего-то, от лёгких стуков и шорохов на душе становилось спокойней, и, очнувшись благодаря им, Николай Васильевич порывами думал о том, что предстояло ему, но думал на этот раз как о чём-то таком, что невозможно ни выполнить, ни даже представить в уме.
Семён проскользнул по деревянным ступеням наверх, чтобы отодвинуть задвижку. Железо негромко поскребло по железу. Старым дымом и холодом потянуло из настежь открытого жерла.
Уже стало некуда отступать, а он чуть не поднялся, чтобы не осталось, как было, лечь в постель и уснуть и начать жизнь уже не Гоголем, каким вопреки всем брёвнам, брошенным под ноги, жил, а кое-как, лишь бы жить. Но уже действенная воля его была непреклонна. Уже опрокинутым, твёрдым стало худое лицо. Уже глаза поприкрылись чёрными веками. Уже в морщинах высокого лба застыло мятежное беспокойство, с каким обыкновенно идут на подвиг. Уже поник птичий нос, под усами сдвинулись губы, подбородок спрягался в распахнутый ворот, и истончившаяся рука стиснула края шубы, точно врага.
Семён между тем воротился, живо присел и с прирождённой ловкостью деревенского жителя сунул под лучину растопку.
Николай Васильевич словно вспомнил, очнулся и сам приблизил свечу.
Небольшой огонёк тотчас молодо вскинулся, вспорхнул золотыми колосьями, пожрал калёную бересту и поскакал по дровам, смеясь озорно и потрескивая. Ветер глухо и мрачно выл в высокой трубе, раздувая огонь. Пламя металось, гудело, оглушительно постреливая искрами. В зеркалах металось море огней.
Он поставил свечу возле ног, подал Семёну маленький ключ и глухо сказал:
— Принеси, брат, портфель.
Семён молча кивнул, по обыкновению не спросил ничего и, шлёпая босыми ногами, скользнул в кабинет.
В печи раскраснелось, в её хищном зеве бесился огонь, однако он подбросил ещё три сухих полена.
Мальчик замешкался в темноте, не решившись спросить о свече.
Николай Васильевич стал раздражаться: не догадался о том, что без света портфель не найти, и теперь Семён шарил и тыкался в темноте.
Наконец мальчик возвратился с тяжёлым портфелем, щурясь от яркого света, бившего из отворенной дверцы, и безмятежно отдал ему портфель.
Николай Васильевич тут же раскрыл его, вырвал тетради, уронил портфель на пол, подержал тетради в руке, точно взвешивая громаду созданья и своё бессилие перед ним, и рывком швырнул их в отверстую пасть проворного зверя. Сердце ёкнуло и застыло на миг, глаза впились в ожившую плоть манускрипта. Плотная плоть сопротивлялась огню. Плоть умирать не хотела. Огонь зашипел, оскользнулся и отступил, отброшенный жаждой жизни, заключённой в творенье. И стало темно.
Он глядел с изумлением, с гордостью и с каким-то испугом, пока жадный огонь не выпрыгнул из глубины и не набросился с разных сторон на непокорную жертву свою. Огонь лизал углы раскалёнными языками. Огонь карабкался выше, как солдаты на штурм бастионов и башен, однако тотчас малодушно отползал вниз, чуть не скуля, не в силах прогрызть спрессованную толщу исписанной плотной бумаги.