Совесть. Гоголь
Шрифт:
Однако и эта волна откатилась, понемногу высохли слёзы, лишь оставленные ими следы слегка стягивали суховатую кожу да скорбная складка залегла вокруг рта ещё глубже.
Уже пора было готовиться. Николай Васильевич поднял шубу, лежавшую комом у ног, приготовил запасную свечу на долгую ночь и положил её рядом с изрядно подзаплывшим подсвечником, взял небольшую бутылку с высоким узеньким горлом, вновь взобрался на табурет и наполнил маслом лампаду, не зная, когда сможет и сможет ли наполнить её ещё раз, просмотрел кое-какие бумаги и сложил их беспорядочной кучей на стол, чтобы в нужный момент иметь под рукой, подумал, какие следовало бы оставить распоряжения, но оказалось, что распоряжаться ему было нечем: имущества он не скопил, а «Мёртвые души» забирались с собой. На все эти сборы ушло пять минут.
«Господи,
Свеча совсем оплыла и коптила, натужно подёргивая оранжевым языком, испуская чадный вьющийся шлейф. Конец фитиля закрутился и ярко алел угольком.
Николай Васильевич потянулся и снял нагар пальцами, не находя нужным пойти и взять у Семёна щипцы. Коптить перестало, багровое пламя застыло широким копьём. Лицо сморщилось, постарело, сделалось похожим на гриб. В голове шевелилась праздная тупость. Желание оставалось одно: чтобы кончилось всё поскорей. Ему не далось и чистилище, а впереди ожидал третий дом, где задуман был человек, ближнего своего возлюбивший как брата, где чудились дивные образы пробудившихся от тьмы эгоизма богатырей, где виделась оживавшая Русь, прямо и смело идущая к процветанию, справедливости и добру. Что произведёт он в третьем доме своим тщедушным пером, если даже второй том, менее важный и трудный, представлялся ему приблизительным, вялым, не способным никого убедить единственно в том, что настала пора приниматься нам всем за доброе дело, иначе погибнем и с нами погибнет, зарастёт всякой дрянью ненаглядная Русь. Чем проймёт он окаменелую старость? Чем образумит пылкую молодёжь? Рисованные куклы, смешные абстракции, полумёртвые манекены — все эти ничтожества были бы недостойны его. Лучше уж серым пеплом развеять всё и следом за ним уйти самому навсегда.
Да, не послужил он ненаглядной Руси до горечи, до боли, до слёз, а без служения возможно ли жить, имеем ли право на жизнь?
Он вдруг завидел тесную храмину из только что гладко обструганных досок, пахнувших свежей соломой, в которой лежал он со сложенными накрест руками, с тоненькой свечечкой, с бумажным венцом.
Он не обмер, как утром, не застыл от кромешного ужаса. Уже не страшил его этот извечный исход, лишь воля на мгновенье упала и не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Язык огня взметнулся несколько раз и погас. Вторая свеча в этот вечер прогорела дотла. Он остался во тьме. Одна лампада слабо и тихо мигала в углу.
Наконец он поднялся и высек огня для третьей свечи. Свежий фитиль затрещал неохотно. Николай Васильевич каким-то таинственным чувством узнал, что время пришло, и сказал:
— Теперь не уйдёшь.
Он с ключом в похолодевшей руке приблизился к молчаливому шкафу, однако не поднималась она добровольно вставить ключ в железный замок, голова закружилась противно, истошно, и трусливое тело дрожало, вдруг покрывшись потом, точно его облили водой. Он постоял, отчаянно проклиная себя за эту слабость, однако голова продолжала кружиться, а временами точно и совсем пропадать.
Тогда он решительно оборотился к Спасителю и, с трудом различая Его в полутьме, но представляя, что видит отчётливо, ибо издавна знал святой лик наизусть, зашептал в скорби и с болью, обращаясь к молчаливому образу:
— Господи, помоги! Не оставь Своей милостью! Дай сил Твоих истомлённому рабу Твоему! Помоги исполнить последнюю волю Твою!
В ответ помигивало чистое пламя лампады, изливая мир, тишину и покой.
Он рухнул перед ней на колени, не сводя с неё глаз, подполз совсем близко, тяжело переваливаясь, тряся разметавшейся головой.
Он ровным счётом ничего не просил для себя. Проливалась совсем, совсем иная молитва, не та, которую праздно лепечет ежедневно суетный человек и которая, по верху скользя, не посещает души, не заглянувшей поглубже в себя, а лишь стекает легко и свободно с вечно бесстыдного, лукавого языка; проливалась глубокая, внутренняя молитва, торжественная молитва того, кто благодарит жестокую судьбу за несчастья, каменной глыбой павшие на него, данные нам единственно для того, чтобы смогли устоять под тяжким млатом, кто благодарит немилостивую судьбу за всякое брошенное под ноги бревно, чтобы, как-то вдруг собравшись с наипоследними силами, прыгнуть через него и ощутить, что ты человек.
Он благодарил и за то, что его постигла такая ужасная незадача с бедными «Мёртвыми душами», которым нынче твёрдо приготовлено оставить его, чтобы, недолгой разлукой очистясь до последней черты, восстать из пепла возвышенней, благозвучней и краше, чем была прежде, пред испытаньем огнём. Он благодарил и за суровую мысль проверить себя этим приближением к последнему, леденящему рубежу, где не бывает ни лжи, ни пощады и где не отыщется ни малейшей ошибки, где определяется наивернейше, каков есть человек, стаскиваются с него все одежды, в которые он любит рядиться при жизни, все побрякушки, которыми он любит себя украшать, с бесстрастным спокойствием оставляя лишь то, что нажил неустанными своими трудами, чем обогатил бессмертную душу свою за отпущенный каждому срок. Он благодарил за бревно, какого не посылалось ещё никому из праздно пишущей братии, сметливо и без зазрения совести обходящей далеко стороной даже всякий намёк на бревно. Он просил только силы далеко и без страха прыгнуть через него, чтобы не куриными были ноги его, чтобы не опозорить себя и не погубить всё дело сомненьем, страхом, желаньем вдруг поворотиться назад; он просил только силы бестрепетно исполнить всё то, на что по доброй воле себя обрекал, в жажде наивысшего совершенства, которое было потребно не из пустого тщеславия оказаться получше других, а лишь для неотразимого исполнения его земного пути. И ещё он молил, чтобы не позабыли все те, кому надлежит, вещих слов его напечатанного завещания:
— Я был свидетелем многих печальных событий, причиной которых была неразумная торопливость во всех наших делах, даже в таком, каково погребение, и потому завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся живые признаки разложения.
И всё это было истинно молитва души, глубоко заглянувшей в себя, и единственная надежда по-прежнему теплилась в ней: «Всё возможно: возможно призвать к жизни и мёртвого».
А вокруг безмолвно таилась наша вседневная пошлость. Обширное жилище православного графа молчало, бесчисленные его обитатели почивали, наконец отрешившись от мелких забот, чтобы с окрепшими силами возвратиться к ним поутру. Сам граф отмолился и раздал вечерние приказания, чем накормить его завтра, какие одежды подать и каких лошадей заложить в экипаж, чтобы съездить помолиться в Донской монастырь. Двенадцатого февраля граф отмолится с тем же примерным усердием, с каким молился по разным московским монастырям десятого или второго, так же склонится с почтением над пожелтевшей страницей Евангелия, чтобы напомнить извечные истины в назиданье себе, так же насытиться духом, как после молитвы насытиться телом, так же раздаст повседневные приказания, так же беспечно уснёт, твёрдо уверенный в том, что наипрекраснейшим образом исполнил свой долг христианина и графа.
Покорные слуги приняли повеления своего господина, домыли посуду, достирали бельё, замкнули на ночь ворота, задули огни, чтобы завтра вновь ублажить своего повелителя, выскоблить и отмыть сверху донизу поместительный дом, набить желудки всем тем, что осталось от изысканной трапезы щедрого их господина, возблагодарить Господа за эти остатки, напитавшие их так славно, как и не снилось деревенскому мужику, затем навесить повсюду замки и вновь задуть на ночь огни.
Москва молчала, словно вымерла. Ни души, ни звука, ни огонька. Лишь суровое зимнее небо низко нависло над самыми колокольнями да стыли под низким ветром снега.