Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он вздрогнул и с внезапной властностью произнёс:
— Не делайте этого!
Вскинув голову, глядя из-за плеча, Белинский с тревожным недоумением спросил:
— Отчего?
А он испугался, что Белинский завлечётся грандиозными планами, как это присуще неоглядно широкой русской душе, о поэме скажет лишь мимоходом, скачками, кое-как и выговорит впопыхах Бог весть что, нет уж, пусть знает, что тут поэма прежде всего!
И, с видом просителя приступая к Белинскому, признался от чистого сердца:
— Мне стыдно теперь прежних моих сочинений. Мне представляется, будто я разворачиваю давнюю тетрадь плохого ученика. На одной странице нахожу нерадение, лень, на другой обнаруживаю
Белинский перебил, рассмеявшись беспечно:
— В Чембарском училище смотритель Греков почти всякий день напивался безбожно, однако ж был тих и добр и не колотил по рукам, а вам, я гляжу, доставалось.
Пропуская мимо ушей этот нелепейший вздор, с пристальностью уставясь в воздух перед собой, он с болезненным уже отчаяньем продолжал:
— Иногда, может быть, попадается страничка, за которую похвалит справедливый учитель, провидящий в ней зародыши будущего, однако ж всё это первые, ещё неуклюжие пробы пера моего, всё это надобно наново переписать.
Белинский перебил, негромко смеясь:
— Полно вам, я напишу обо всём, с любовью стану говорить о милых мне «Арабесках», с любовью особенной.
Расслышав лишь то, что касалось его самого, всё больше мрачнея, он уговаривал торопливо, точно страшась опоздать:
— Нет, об «Арабесках» особенно нет!
Синие глаза Белинского, казалось, просили прощенья, хриплый голос звучал с мягкой грустью:
— Что ж это вы, тут мой долг! Перед «Арабесками» я виноват! Во время оно изрыгал я хулу на статьи учёного содержания, помещённые в них. Я не понял тогда, что это всё равно, как на Святого Духа хула.
Он дивился невероятному преврашенью, происшедшему у него на глазах. Только что перед ним клокотал громовержец, в исступлении метавший молнии в варварскую нашу цензуру, в себя самого, в продажных писак, в немилую сердцу действительность, чуть не во весь белый свет, и вдруг сделался деликатен, тонок и мил, так что почудилось на миг, что его поэма уже оказала своё чудотворное действие хотя бы на родного человека, как он втайне об этом мечтал, как всегда это знал.
Позабыв, что давно отвлеклись от поэмы, он кинулся утешать покаянного грешника:
— Не один вы, те статьи не понял ни один человек.
Белинский вновь стремительно оживлялся, золочёная табакерка закружилась в красивых руках:
— Да, у вас странная, невозможная даже судьба! Вы ещё первый у нас взглянули трезво и прямо на расейскую нашу действительность! Если же к этой заслуге присовокупить глубочайший ваш юмор, бесконечную вашу иронию, нетрудно понять, почему долго, долго ещё оставаться вам непонятым на Руси! Понапишут, понапишут, да всё будет вздор, пустяки, потому что не об вас, о себе станут писать, фанфаронишки, золотая посредственность, мыльные пузыри, но ведь это же злая судьба всех великих писателей, не на одной только Руси!
Наконец спохватившись, он напомнил, отстраняясь рукой:
— Одна только слава по смерти знакома безыскусной душе неподдельных поэтов, однако ж для славы подобного рода пока что не сделал я ничего. Не славы ищу я, но пониманья. И потому странно вспоминать обо всех моих прежних мараньях. Ничтожные эти маранья глазам моим являются вроде грозных, безжалостных обвинителей. И если бы налетела вдруг моль, которая внезапно пожрала бы все экземпляры моего «Ревизора», а с ним «Вечера», «Арабески», и «Миргород», и всю мою прочую дрянь, я бы возблагодарил за эту милость слепую судьбу.
Белинский возбуждался всё сильнее, слыша его возражения, в голубых
— Вы правы, когда смотрите на свои прежние сочинения с высоты настоящего. Вас волнуют новые замыслы. Новые замыслы, может быть, грандиозны, ничего не знаю об них, ни от кого не слыхал, однако новые замыслы должны быть, и должны быть великолепны и царственны. И ваши повести, ваши статьи в «Арабесках» представляются вам пустыми и мелкими. Пожалуй, и для меня они были слишком уж просты в то время, а потому и неприступно высоки. Притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось дрянное желаньице блеснуть критическим беспристрастием. Я тоже знаю, что я опрометчив, способен впадать в нелепости дикие, даже смешные. Но слава Богу, вместе с этой сквернейшей способностью одарён я неодолимой движимостью вперёд, способностью свои промахи называть настоящими их именами с такой же откровенностью, как чужие грехи. Благодаря этому свойству и я ушёл далеко! И скоро стану говорить обо всей вашей поэтической деятельности как о целом, как о едином и неделимом! Я обозрю все ваши творенья в их постепенном развитии! Я о вас напишу!
Тогда он попросил с усиленной мягкостью, не то с опаской, не то с осторожностью заглядывая в голубые глаза:
— Однако ж, прошу вас, сперва станете вы писать о поэме, так не судите о ней опрометчиво. Замысел поэмы в самом деле огромен и тотчас может вам не открыться.
Выпрямляясь с какой-то особенной гордостью, даже откидываясь назад, так и сверля его своим огненным взглядом, Белинский в тихом гневе спросил:
— Что вы этим хотите сказать?
Тут он сообразил, что в его последних словах, необдуманных, слишком поспешных, можно было найти в некотором роде и оскорбительный смысл. Ему сделалось страшно неловко, нехорошо. Он никого, тем более этого человека не хотел оскорблять. Он всего только пытался сказать... он выразился недостаточно ловко... может быть, правильней было бы... Запутавшись окончательно, он сообразил наконец, что недомолвками да намёками испортит всё дело. О своих замыслах, не столько из суеверия, распространённого среди пишущей братии, сколько из осторожности, он обыкновенно молчал, не посвящая в них даже самых близких друзей. В этом случае осторожность вредила ему. Он решился с каким-то страдальческим чувством отбросить её. Для того чтобы верно проникнуться смыслом первой части поэмы, надлежало приоткрыть всё... или... если не всё... так, может быть... многое...
Вдруг сделавшись простым и серьёзным, он заговорил с глубоким проникновением, как редко с кем говорил, с открытым лицом, чего не случалось почти никогда, стремясь лишь к тому, чтобы всякое слово его западало Белинскому прямо в душу, такую впечатлительную и живую:
— Я задумал «Мёртвые души» как поэму горькую, но обновляющую. Её составят три тома.
Всплеснув руками, будто готовясь стиснуть его в жарких объятиях, Белинский с энтузиазмом воскликнул:
— Три тома! Боже мой, целых три тома! Не может этого быть!
Он уверил его без улыбки:
— Именно три.
Наклоняясь к нему, стиснув его руку так, что он вздрогнул от боли, Белинский повторил, дрожа и хрипя:
— Это верно? Целых три тома?
Нс отстраняясь, не отбирая руки, не отводя взгляда от восторженных глаз Белинского, он продолжал, приметно увлекаясь и сам:
— Первый том, который даю вам, всего лишь прелюдия, то есть первые сени огромного здания, если не прочь от сравнений. В этих первых сенях поместил я одиннадцать кругов российского ада. И в моей душе кипит ненависть, почти как у вас, как у всякого честного человека, это уж непременно у нас. Мою ненависть к живым мертвецам отдал я первому тому.