Совесть. Гоголь
Шрифт:
Тиская руку, задыхаясь от приступа счастья, изливающегося потоком из глаз, Белинский зачарованно и как бы в беспамятстве повторял:
— Боже мой, целых три тома! Какова глыба! Каков щедрый дар!
Он заговорил выразительней, громче, принуждая слушать со всем вниманием:
— Наши мертвецы переваривают пищу с единственной целью насытиться вновь, вновь переварить и насытиться, так без конца. Наши мёртвые фантазируют праздно, чтобы видимостью неустанной работы сознания прикрыть свою нерасторжимую праздность. Наши мёртвые бесчинствуют, упиваясь вековечной безнаказанностью своей. Бросивши на произвол судьбы свою душу, они разучились мыслить, разучились страдать и любить. Они позабыли,
Его нечаянной исповеди отчасти мешала негромко ноющая неловкость: излияния представлялись какими-то несуразными, точно он голым сидел у всех на виду. Однако он верно угадывал человека, понимал, как в мгновение ока и с лёгкостью необычайной поддаётся Белинский первому сильному впечатлению и как много, по этой причине, зависит от первого впечатления в его пылких, написанных желчью статьях. Ему приходилось продолжать свою исповедь, но он ощущал с непривычки, что исповедоваться надлежало как-то не так, не по-своему, не с этими неуклюжими обращеньями. Он заговорил увлечённей, чтобы вернее подействовать на воображение критика, но по мере того, как перед ним самим разворачивался и вырастал его собственный замысел, он увлекался по-настоящему, откуда утрачивалась способность улавливать в нужный момент, куда замешалась игра, а где неслись из души непритворные звуки:
— Но другие, лучшие томы ждут ещё впереди! Любовь мою отдам я этим томам! По примеру бессмертного Данта усилюсь я начертать светлый путь обновления нашей души, а с ней вместе и всей нашей жизни!
Он всё глядел неотступно в голубые глаза. Он весь обнажался при виде того, как широко они раскрывались навстречу ему, бледно-розовое лицо всё сильнее дрожало от возбужденья, от желания что-то сказать. Он понимал, что в самом деле захватил своим замыслом. Голова его откинулась почти величаво, он чувствовал это, однако ничего не менял. Отбросились назад длинные волосы, обнажая выпуклый лоб. Взволнованный голос торжественно полетел:
— И русские богатыри пройдут в них! Неслыханной красоты и силы встанут эти богатыри, на зависть другим народам и государствам!
Ему представлялось, что в необузданной поэме своей он приоткрыл слишком много, так много, что одним духом такой мощи создания не выдержать никому. Он опомнился, разом переменился и уже застенчиво поглядел на Белинского. И тут ёкнуло и замерло сердце его.
Белинский выпустил его руку, громко щёлкнул по крышке своей табакерки и сурово сказал:
— Не слишком ли много вы обещаете?
Он был убеждён, что слишком мало ещё обещал, осмотрительно не открывая всего, что таилось в охваченной жаркой страстью душе, которую переполнила чуть ли не львиная сила. Ему даже казалось, что Белинский тоже почуял эту львиную силу, однако по какой-то причине отстранился, не принял её, отчего-то не захотел принять её неудержимый размах, точно она ослепила его. Он ожидал в ответ сокрушительного удара. Он поспешно искал, но всё обрывался, не находя, как и чем, искусно упредив, отвести разящий удар без урона себе, ещё более без урона поэме.
Белинский же стиснул побелевшими пальцами табакерку, брови его ощетинились, сойдясь в переносице, голос прозвучал угрюмо, неприязненно-резко:
— Так
Боже мой, да он помышлял об искусстве совершенно противно тому, и оставались неколебимы его всегдашние мысли о том, кого нельзя, кого можно изображать, кому место в поэме его. Он и представить не мог, чтобы эти прочные мысли, выношенные в долгих раздумьях, проверенные тысячи раз, можно было оспорить, заподозрить в ошибке, и даже поначалу не понял, что Белинский нападает именно на них. В ту минуту иное взволновало его. Краска стыда растеклась у него по лицу, неприятная, жгучая, точно плеснули в него кипятком.
— То есть, хотел я сказать...
Белинский протянул к нему умоляюще руку:
— Да нет же, вы погодите! Время русских богатырей ещё не пришло! Нынче вовсе не время богатырей!
Наконец он расслышал и понял, что хотели отнять у него. Самый совет оставить богатырей не поверг его в изумление.
Свои обширные замыслы он и таил большей частью именно оттого, что предвидел такого рода советы с разных сторон, советы бестактные, смешные донельзя, на которые падок, однако, русский хороший образованный человек, с абсолютной точностью всегда известившийся чуть ли не свыше, что должно быть, а чего быть никоим образом не должно. Да, поделился, приоткрыл завесу своей тайны... Что за дурацкая жизнь!.. Вместо сил богатырских, только что бившихся в каждой жилке его существа, он ощутил в душе пустоту. Сознание нелепости жизни, собственного ничтожества ломило его. Что притворяться, о богатырях ему ещё рано писать... Душа ещё слишком, слишком слаба... И, глядя туманно на стол, на стоявший портфель, он едва слышно спросил:
— Вы не верите... силам... моим?..
Вытянув губы, точно присвистнув, Белинский с раздражением отрубил:
— Полноте! Не о вашем таланте говорю я теперь! По моему убеждению, вы бесспорно величайший поэт, я об этом столько писал! Да не в таланте одном, вы только подумайте, зиждется освежительное дело искусства. Никто не в силах подняться выше страны, выше духа народа, никто! Мировым поэта делает содержание: высшая точка, зенит поэтической славы. Никакой поэт не усвоит себе содержания, ещё не выработанного современной историей. Где взять нам этот всемирно-исторический дух, это для всех веков и народов равно общее содержание, когда мы с вами в Богом позабытой России, где люди себя ещё не осознали людьми, где о человеческом достоинстве нет и помину, где не исполняются даже существующие законы?
Он угадал, что Белинский лишь по видимости рассуждает о его замысле, однако, по правде, совсем о другом. В его голове упрямо росло убеждение, что его прямые слова, как это предавно завелось, понимают иначе, извлекая из них такой поразительный смысл, какого он своим словам не давал, не предполагал дать, и не в силах оказывался сам уяснить, каким образом именно этот смысл можно было открыть в его словах. Всегдашняя путаница вокруг него закипала, как вихрь, пролетевший по открытому полю, сокрушающий всё, что ни есть. Ему надлежало изъясняться осмотрительно, особенно просто, понятно, из самой души, как говорится только с детьми. Сцепив холодевшие пальцы перед собой, прижимая их к трепетавшей груди, он очень тихо спросил: