Совесть. Гоголь
Шрифт:
Таким образом, это дело было давно и раз навсегда решено, и он лишь согласно кивнул:
— Выдай, и если беден особенно, так выдай сто пятьдесят, однако частями, частями, деньги всё-таки, юношу побереги от соблазна. Слышал я также, что Григорьев находится в великой нужде и занимает или, может быть, вновь занял у Погодина денег. Непременно между ними выйдет из этого какая-нибудь история, как почти всегда случалось со всеми, кто сталкивался с Погодиным денежно, в особенности теперь, когда Погодин сам не при деньгах. Устрой, пожалуйста, так, чтобы Григорьев заплатил Погодину теперь же все деньги сполна. Ещё прошу тебя особенно наблюдать за теми из юношей, которые уже вступили на литературное поприще. В хозяйственное их положение, право, стоит войти. Часто они бывают
Степан поспешно вскочил, как будто не висело сорока пяти лет на плечах, показывая этой покорной поспешностью, что всегда готов повиноваться любым пожеланиям высокочтимого друга, однако удалиться бы не хотел, то есть не успел-таки повыведать то, из-за чего приходил:
— Тут имеется...
Не повышая голоса, Николай Васильевич оборвал:
— Прощай, тебе говорю.
Несколько поклонившись одной головой, Степан подержал его руку в своей, на что позастывшими пальцами ответил он мягко, тепло, и Степан засветился, в широко раскрытых глазах проскользнула надежда, от волнения выше обыкновенного закинулся голос:
— До свидания.
Он отчего-то не стал поправлять Степана, и тот улыбнулся сердечно, искренно, широко:
— На днях забегу, не надобно ли чего!
И внезапно исчез, как и явился к нему.
Николай Васильевич бездумно проводил его одними глазами и остался в неудобном положенье торчать на жёстком поручне кресла, напряжённо и пристально следя за собой, с нетерпением ожидая, что на этот раз приключится с душой, охваченной этим строгим, желанным покоем, а в ней по-прежнему не колебалось, не билось ничто, точно всё в этой жизни сделалось для него вздор и дрязг и оставалось свершить важнейшее, может быть, непосильное, однако он так и не понимал, к чему именно уже стала готова душа, он всё ещё относил к одним «Мёртвым душам» эту долгожданную готовность свершить.
Именно беспечально, именно беззаботно стало ему, как давно не бывало спокойно и ровно, даже вторжение в такую минуту доставляло какое-то странное удовольствие, потешив тем, как он славно увернулся от всех экивоков Степана, не сказав ничего, что могло бы ему повредить, да кстати распорядившись корректурами и деньгами, и этим удачным распоряженьем, которое впоследствии, может быть, составить уже не придётся, он был доволен особенно и вдруг без сомнения совершенно отчётливо уяснил: он сделал такое распоряженье, какое делают перед смертью.
Наморщась, кривя болезненно рот, он по привычке передразнил себя:
— Может быть...
Глаза не мигали, не двигались, сосредоточенно глядя перед собой без радости и без печали.
Полно, какое тут «может быть». Постоянно и много он думал о близости смерти. Сама по себе смерть не страшила его, и всё же при мысли о ней становилось не по себе, до того он представить не мог, что придётся покинуть сей свет прежде времени, а тут вдруг не заслышал ни содроганья, ни страха, точно всё победило пронзительно-ясное чувство, что покинуть сей свет прежде времени может статься неотвратимым.
И вот от этого пронзительно-ясного чувства истекала непривычная лёгкость души, ибо уже ничего, решительно ничего не станет
Николай Васильевич сгорбился, обхватил подбородок рукой, прикрыв половину лица в растопыренных пальцах.
Вот и прошла его юность, его мечты бескрылые пролетели. Боже мой, как мечтал он о братстве и о братской любви! Как жаждал родством по душе породниться со всеми людьми, от них в ответ ожидал сердечного слова и вдохновенно повествовал о неразрушимых узах товарищества! С каким убежденьем писал он о том, что нигде, ни в каких иных палестинах не имеется и не может случиться таких спаянных сердцами товарищей, как в нашей русской, в нашей особенной, в нашей обыкновенной, прямо богатырской земле! И не повстречал за всю свою жизнь ни единого сердечного друга! И не с кем по-братски проститься теперь, когда в душе закопошилось такое, что, может статься, и не останется от него ничего, кроме горсти смердящего праха! Может быть, даже и некому станет тужить.
И эти мрачные мысли, к его удивленью, не вызвали в душе ни отчаянья, ни даже мимолётной тоски, лишь холоднее и глуше стало ему, и ясней представлялся возможный близкий конец.
Не предвидя ещё, каким разразится над ним этот уже где-то невдалеке поджидавший конец, холодно глядя вперёд, словно примеряясь, привыкая к нему, он вдруг ощутил, что чувство близости смерти в нём угнездилось давно. Отчего он всё бился, метался, страдал эти дни? Оттого, что душу его отравляла надежда. Все свои годы он страстно хотел верить, что вот получше приготовит себя, совершенней, ясней, что все полюбят его от души, что вместе с ним вырастут все, кто вблизи и вдали, и поднимутся, и возвысятся сердцем неразлучные други, и вот со всей очевидностью разглядел наконец, что такого согласья и братства ему не видать.
Он задушевные письма писал, он почасту в гости ходил, однако принуждён был скрываться от всех, самое дорогое в себе пугливо тая, именно то, что день ото дня становился совершенней и лучше, за что только и могли его полюбить от души. Именно самым ближайшим своим не имел он возможности доверить себя, ожидая от них наибольшего зла, то есть того, что свершается единственно по слепому неведенью.
Николай Васильевич выпрямился и провёл холодными пальцами по хмурому лбу. Одна острая мысль вдруг нарушила молнией строгий душевный покой: неужели пронюхал Степан? Откуда бы только пронюхать? На угадки-то прыток, да большей частью занят собой, где уж другого понять... И всё же... не сговорились ли ему помешать?..
Ярость бессилия содрогнула его. В таком случае в покое они не оставят, о нет! Они явятся один за другим, своим долгом почтут уговаривать, запугивать, тормошить, совестить, причитать и горько плакать над ним, точно он несмышлёное дитя, точно не имеет священного права жить как вздумалось, по воле своей. Все будут здесь: Погодин, Аксаковы, Хомяков и другие... Впрочем, повременит кое-кто, подождёт, помнётся из деликатности, из лени не тотчас сдвинется с места... Погодин пожалует непременно.
Николай Васильевич сжал кулаки, готовый в отчаянье броситься на кого-то, с намереньем защитить себя. Он им не позволит, он им не даст помешать!
Но тут в этой ярости припомнилось вдруг, что они явятся не со злыми, а с самыми добрыми чувствами. Родимая бестолковщина совершалась над ним, наша общая русская бестолковщина, от которой разбредаются все по разным путям, не понимая и не слыша друг друга, та бестолковщина, от которой день ото дня скудеет тучная наша земля.
И отхлынула ярость. Он разжал кулаки. Выход виделся только один. Он не отдаст им «Мёртвые души»... не отдаст, не отдаст... И нечем останется жить...
Оттолкнувшись от кресла, поднявшись рывком, он приблизился к сиротливым тетрадям своим, которые по какому-то чуду очутились вновь на столе, как и всё в этот день вершилось по какому-то чуду. Он приподнял все одиннадцать глав, ощутив полновесную, плотную тяжесть. Не иной кто-нибудь, посторонний, незнакомый ему, он сам эту глыбу сотворил, упорядочил, заключил в строки, в абзацы, в страницы и в главы, как полководец в канун битвы выстраивает полки.