Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Суровость — чрезмерна, но трепет, ломающий и увечащий душу, действительно был. Когда встречаешь в Книге прощания авторское сомнение, как ему надо теперь относиться к прославленному тенору (с одной стороны, «я уважаю Козловского», с другой же, «его подвергают осмеянию в газете… Уважать? Не уважать?»), оно хотя бы завершено покаянием: «Меня приучают прятать свое мнение. От этого трудно, унизительно жить». Однако была ведь и речь о Шостаковиче, против Шостаковича, где принародно, то есть по-своему честно, зарабатывалось право обойтись без покаяния.
Наоборот. Начав, повторим, честным признанием, что хулимый «общественностью» Шостакович — его
И процесс отказничества уже не может остановиться.
«Моя мечта — перестать быть интеллигентом». Это, впрочем, знакомо — по речи на писательском съезде, но дальше: «Я не хочу быть писателем. Быть человеком искусства — большое несчастье». Это — начало 30-х, однако и четверть века спустя: «Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить своей жизненной силе. Это моя трагедия…».
Трагедия — без сомнения, и именно его, Юрия Карловича Олеши. Но притом и всеобщая, если даже — или особенно — многими таковой не осознается.
Уже цитировалось: «Хочу позабыть свое имя и званье, / На номер, на литер, на кличку сменять» — строки Владимира Луговского, по-своему удивительные. Потому что когда Александр Ильич Безыменский (1898–1973) заявляет, что, не будь у него такой фамилии, он взял бы ее псевдонимом, тут удивляться нечему. «Комсомольский» поэт, партиец, не привыкший обсуждать указания партии, он — человек всех нивелирующей дисциплины, трибун обезлички, тем более что не обременен избытком таланта. Но Луговской! Красавец, шармёр, фантазер, автор знаменитой Курсантской венгерки (1940) и Песни о ветре (1926) с ее подмывающими ритмами: «Итак, начинается песня о ветре, / О ветре, обутом в солдатские гетры, / О гетрах, идущих дорогой войны, / О войнах, которым стихи не нужны»… Этакий Киплинг — не «царскосельский», как Гумилев, а «советский»!
Потом, правда, случится провал — душевный и, как следствие, поэтический. Всю жизнь воспевавший мужество, полудетски игравший в войну, с началом войны настоящей, Великой Отечественной, Луговской падет духом, будет во цвете лет эвакуирован в Алма-Ату, и немало времени понадобится, чтобы восстановилась репутация. Главное — чтобы вернулась поэтическая свежесть. И больше того, может быть, само по себе пребывание в кризисе, несовместимое с самоуверенной победительностью, с позерством, привело к книге поэм Середина века (закончена в 1956-м), наиболее значительной у Луговского…
Что же до молодого желания развоплотиться, получить номер и литер, то в ту пору впрок не пошла мрачная антиутопия Евгения Замятина Мы, где нафантазированное общество будущего как раз и состоит из обезличенных «номеров». Напротив! Подобное казалось самоутверждением нового, советского человека, обретающего невозможное раньше счастье — по Маяковскому: «Сильнее / и чище / нельзя причаститься / великому чувству / по имени — / класс!».
Общественная атмосфера по обыкновению наглядней всего проявлялась на уровне бытовом, когда в 20-30-е годы шли потоком газетные объявления о намерении сменять «имя и званье», что нередко откровенно сопровождалось заявлением об отказе от социально чуждых родителей и всегда выражало надежду мгновенного перехода в иное, советское качество. Горький этой надежде сочувствовал: «Это не смешно,
Размер лермонтовского Воздушного корабля, звучащий здесь комически-важно, молчалинская «собака дворника», — все нарочито литературно, как традиционна сама тема. Господин Голядкин из Двойника Достоевского, которого этот двойник и вначале пособник подминает и губит. Тень у Андерсена и Шварца. Вот и герой Олейникова ищет своего социального удачливого двойника, для которого власть, олицетворенная управдомом (а это уже мир Зощенко, Эрдмана, отчасти Булгакова), готова сменить гнев на милость… Однако — увы: «Но что это значит? Откуда / На мне этот синий пиджак? / Зачем на подносе чужая посуда? / В бутылке зачем вместо водки коньяк? / Я в зеркало глянул стенное, / И в нем вдруг лицо отразилось чужое. / Я видел лицо негодяя, / Волос напомаженный ряд, / Печальные тусклые очи, / Холодный уверенный взгляд».
Кончается — самоубийством: «Орлова не стало. Козлова не стало. / Друзья, помолитесь за нас!». Баллада оказалась притчей.
Возвращаясь к Олеше: его развоплощение, заявленное на Первом съезде, в дальнейшем происходило уже бессознательно, поневоле, воплощаясь в безликости множества записей (рядом с которыми, будем радостно справедливы, не меньше ярчайших). Но не случайно чуткость художника — остаточная чуткость! — однажды подсказывает ему необходимость заявить о новой стадии развоплощения. О решении совсем отказаться от имени и судьбы: «Я — советский служащий. Сегодня я решил писать дневник. Григорий Иванович Степанов. 1934 год. 16 апреля».
Сдача и гибель советского интеллигента (как озаглавил свою жестокую — чрезмерно жестокую — книгу об Олеше Аркадий Белинков)? Пожалуй. Но художник, даже и кончая с собою (имеем в виду: эстетически), ведет себя как художник. Демонстрируя свой распад (не в ругательном смысле — одно из значений слова: «утрата целостности»), именно в силу честной демонстративности Олеша дает нам свой последний урок.
Чем менее индивидуальна, то есть и менее талантлива эта картина распада, чем в ней меньше отличительных черт того, кто некогда создал Зависть, тем эта картина — да, да! — по-своему разрастается, вырастает. Не ввысь, не вглубь, но хотя бы вширь. Уникальный художник Юрий Олеша дает себя потеснить, вытеснить «простому человеку» Степанову; это драма для Олеши, но и не победа Степанова с его усредненностью. «Орлова не стало, Козлова не стало», однако ведь и Степанову не удастся занять чужое для него место — место художника.
Свободен, свободен, наконец-то свободен
Не в укор Алексею Максимовичу Горькому, а скорее затем, чтобы понять силу его надежд на строительство новой литературы, скажем следующее. Да, на уровне массового сознания стремление позабыть свое имя и званье было формой социальной самозащиты, — но ведь и в словесности происходило то же. С той разницей, что в ней самоутверждение рядовых, заурядных особей, составляющих человеческое большинство, направлялось и обосновывалось мастерами-интеллектуалами.