Советская литература: Побежденные победители
Шрифт:
Меж тем так и есть: роман Жизнь и судьба «пришел к нам все-таки вовремя», даже если иметь в виду не 1989-й, а 1970-й, когда он был напечатан в Германии и лишь отдельные экземпляры проникли на родину автора. Явление столь запоздавшей книги в самом деле характеризует то время, которое дало ей возможность явиться и заодно выдержать — или не выдержать, что случается, — тест на свою долговечность. На способность перерасти стадию злободневности.
Жизнь и судьба была задумана как вторая книга дилогии. История первой части, За правое дело (1952), тоже по-своему драматична, но и по-советски обыкновенна: это судьба многих книг. Роман, посвященный Сталинградской битве, Гроссман пытался втиснуть в
Поправки не уберегли роман от травли. В Правде появилась статья профессионального погромщика, прозаика Михаила Семеновича Бубеннова (1909–1983), пребывавшего в положении доверенного сталинского лица. Начались поношения на собраниях: кто не прощал жестокой военной правды, кто — самой по себе талантливости, кто — инородческой фамилии автора. Стал близкой реальностью и арест. Выручила кончина вождя; роман, по инерции продолжавший уничтожаться, сперва даже истерически взвинченно, все же не только пошел в печать отдельным изданием, но и вызвал у наиболее совестливых гонителей, например, у Фадеева, приступы покаяния. Вот тогда Гроссман и принялся за вторую часть (совершив в этом смысле ошибку, ибо, будучи слишком привязан к персонажам и фабульным линиям первой, утяжелил Жизнь и судьбу), которая сама обретет жизнь и судьбу, уже необыкновенные — даже по самым абсурдным советским меркам.
Ценя За правое дело, по крайней мере лучшие главы о народной, солдатской войне, все же трудно представить, каким чудом на протяжении совсем немногих лет произошло такое превращение Гроссмана.
Ныне — только лишь ныне — уже почти забавно, что расстояние, которое книга вторая проделала по отношению к первой (да, замученной, оклеветанной, но все-таки изданной при советской власти и уместившейся в пределах советской литературы), когда-то мерили мерой хронологической. Сперва секретари Союза писателей во главе с дважды Героем Социалистического Труда Георгием Мокеевичем Марковым (1911–1991) заявили Гроссману, что вредоносный роман, если и будет когда-нибудь издан, то не раньше, чем лет через двести-триста. И тот же срок был отведен для гипотетической публикации партийным идеологом номер один Михаилом Андреевичем Сусловым. Что ж, хвала их чуткости к несовместимости Жизни и судьбы с олицетворяемой ими советской реальностью.
(Двести, триста… Любопытно, что уже не Марков и Суслов, а Эренбург, как вспоминает Борис Абрамович Слуцкий (1919–1986), сказал ему о его стихах, которые чтил: «— Ну, это будет напечатано через двести лет. — Именно так и сказал: через двести лет, а не лет через двести. А ведь был он человек точного ума, в политике разбирался…»)
Такова была вера в крепость советской власти и в неисправимость ее литературного вкуса.
Главный гроссмановский роман — книга совершенно свободная (оговоримся: не совсем в смысле стиля, зависимого от эпической манеры Толстого). Дело даже не в сценах, подобных той, которую Липкин уговорил друга снять перед показом рукописи Кожевникову: «Наша победа — это ваша победа». Не в зеркальном сходстве фашизма и коммунизма и подобных прозрениях-формулировках: они, сперва являясь как ошеломляющие открытия, обычно становятся — должны становиться — банальными истинами. К счастью для людей и для человечества, даже если первооткрывателям такое бывает обидно.
Неумершая сила романа — именно в свободе. В свободе не от страха перед гневом властей (это само собою), не от иллюзий сугубо советского человека (их-то могла повыбить сама по себе травля), но от той ограниченности, которая кажется неизбежной для любого обитателя любой конкретной эпохи. Война, Холокост, сталинская репрессивная мясорубка да и то же разительное сходство двух тоталитарных систем — все это мало того, что сильно написано. Тут — свойство истинно великой литературы — осмысление событий и судеб с высоты идеала, выстраданного всей историей человечества.
Андрей Платонов,
Как в одном слове сказывается писатель! Не написано же: «и погиб». Прекращение существования — так трагически, философски в романе За правое дело воспринята смерть на войне. Единичная, единственная, сколькими бы миллионами эти смерти ни исчислялись. Как единично, индивидуально пробуждение свободы, главное, что следует вычленить из романа Жизнь и судьба; то, что так вытравлялось из сознания советского человека: «Единица! / Кому она нужна?!».
«Чего вы хотите?» — спрашивает батальонный комиссар Крымов, посланный командованием с партийной ревизией в «дом Грекова» (прообраз — «дом Павлова», легенда Сталинграда). На островок сопротивления, с четырех сторон обложенный немцами и уже по причине отрыва от «Большой земли» подозреваемый в анархизме и партизанщине: «Не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна». А «управдом» Греков отвечает Крымову — особо отмечено: «весело»:
«— Свободы хочу, за нее и воюю.
— Мы все ее хотим.
— Бросьте, — махнул рукой Греков. — На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.
— Не шутите, товарищ Греков, — сказал Крымов. — Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. …Вот этот, что высказался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали?
— …Насчет колхозов, что ж тут такого? Действительно, не любят их, вы это не хуже меня знаете.
— Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?
— А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть?
— Что это „все“?
— Все. Всеобщую принудиловку.
„Все ясно, — подумал Крымов. — Гомеопатией заниматься не буду. Хирургическим ножом сработаю. Политически горбатых не распрямляют уговорами“.
Греков неожиданно сказал:
— Глаза у вас хорошие. Тоскуете вы».
«Наверно, вы не дрогнете, / Сметая человека. / Что ж, мученики догмата, / Вы тоже — жертвы века» (Борис Пастернак, поэма Лейтенант Шмидт, 1927). Жертва и Крымов, честный по-своему человек, который пишет донос на Грекова, — и уж тут не Грацианский, обличенный Леоновым старосоветским способом, когда чья-нибудь чуждость объясняется просто: или человек «раньшего времени», или шпион, завербованный заграницей. В этот момент Крымов ужасен, но тоска, замеченная в его глазах Грековым, который раскрепощен войной и умудрен приближающейся гибелью, — тоска жертвы, даром что она может уговорить себя сыграть палаческую роль во имя обесчеловечивающей идеи. Над Крымовым, в нем самом — тоска несвободы, ставшей столь очевидной рядом с Грековым, отравившей его жизнь и сознание еще до того, как несвобода явит себя в примитивно-буквальном виде — в обличии особиста, который врежет ему, арестованному, кулаком по морде. Гроссман опять будет стилистически точен — «по морде», не по лицу: здесь уже область и власть вульгарной карательной силы…
Собственно, в Жизни и судьбе Гроссман сделал тот решающий шаг, который оказался доступен немногим: от состояния и самосознания советского писателя (хорошего, честного, но находящегося именно в этой системе координат) к состоянию и самосознанию русского писателя советской эпохи.
Обочина и столбовая дорога
Конечно, произнося слово «шаг», выражаемся условно до крайности. Если еще как-то возможно уловить направление этого шага, то как измерить его ширину? Какие-такие погонные сантиметры соотносимы с таинственной работой души, с прозрениями таланта, с перестройкой сознания?