Советские каторжанки
Шрифт:
Мысли о побеге посещали все реже, осталась только щемящая тоска по воле.
В августе фиолетово-красными полями зацвел иван-чай, поднявшийся выше человеческого роста. А в конце месяца подморозило, и сразу пожелтела трава. Круглые мелкие листики на карликовых березках ярко-желтыми копеечками осыпались на землю. Заросли голубики стали темно-фиолетовыми.
Я все жила надеждой на встречу с любимыми, близкими, дорогими людьми, которые там, на воле, ждут меня и тоже надеются свидеться.
И, конечно, мы все верили, что такой срок — пятнадцать или двадцать лет каторжных работ — это неправда, это нас
Эти чувства давали уставшим, истощенным женщинам силы выжить, уводили от желания наложить на себя руки при мысли о том, что страдают-то они ни за что. С точки зрения морали предвоенных и военных лет у некоторых, вроде меня, еще был повод для суда и наказания, но таких было меньшинство. Существовало в те времена неписаное правило у чекистов: если из ста осужденных только один окажется виновным — это оправдывает себя.
Никакой речи об освобождении невиновных, конечно же, не было. Пусть работают, бесплатная рабсила очень нужна стране для восстановления хозяйства.
О том, что многие сидят ни за что, я узнала, когда ко мне стали приходить женщины с просьбой написать ходатайство в Москву о помиловании или о пересмотре дела. Вот, скажем, женщина из села, неграмотная, сидит, потому что поссорилась с соседкой, соседка пригрозила, что заявит нашим, когда они вернутся, так и сделала, нагородив напраслину, и за это дали по пятьдесят восьмой статье за измену Родине огромный срок. На таком фоне мое дело казалось серьезным, и поэтому я все медлила с сочинением просьбы о пересмотре. Могла ли я надеяться, что после пребывания в немецкой разведшколе получу положительный ответ?
Я писала, несмотря на усталость, после работы эти прошения. Писала много. Но за все время пребывания в лагере только однажды освободили женщину, да и то все знали, что она стукачка. На остальные письма приходил стандартный ответ: «Дело пересмотру не подлежит».
Снова наступила зима. Качались валенки под крышей палатки, и на полу появлялся белый иней. Жизнь шла своим чередом, наполненная острым желанием поесть вволю черного хлеба и отдохнуть от изнурительного труда на холоде.
После возвращения первой партии больных из Норильска (видно, там обнаружили их завшивленность) начались дезинфекция и клопомор во всех бараках. От вшей избавились. Клопы еще появлялись, но на них уже не обращали внимания.
Молодость брала свое — постепенно все втянулись в режим этой скудной жизни. Появились какие-то интересы, маленькие приключения, проделки.
По вечерам в «актированную» погоду девушки пели украинские песни. Я с удовольствием слушала мелодии и слова непривычных песен Западной Украины. Особенно полюбила переложенное на песню стихотворение Леси Украинки «Гетьте, думи ви, хмари осiннi!». Строки этой песни стали для меня путеводными в грустные минуты. Когда было очень плохо, я повторяла про себя:
Нi, я буду крiзь сльози смiятись, Серед лиха спiвати пiснi, Без надii таки сподiватись, ЖитиИ когда становилось совсем невмоготу, в памяти всплывали слова:
Я на гору круту кам 'яную Буду камiнь важкий пiднiмать I, несучи вагу ту страшную, Буду я пiснi веселi спiвать.Иногда эти слова помогали, иногда — нет.
Время шло, площадь под аэродром заканчивали, уже размечена была взлетная полоса, завезено горючее, выстроен длинный деревянный одноэтажный аэровокзал.
В газетах появились статьи о том, что в тундре за Полярным кругом, вблизи Норильска комсомольцами-добровольцами построен самый северный аэропорт. Вольные смеялись над этим, а заключенные негодовали. Ведь мы, голодные, замерзшие каторжанки в бушлатах с номерами, строили этот аэропорт. Одни женщины!
Негодование сменилось надеждой на то, что первый самолет принесет если не амнистию, то хотя бы указ, по которому за свой труд мы получим какое-то поощрение, облегчение, уменьшение срока... Но дни шли, самолеты не прилетали.
И вот прилетел первый АН-10, сел, вырулил, остановился. Отведенные подальше, к самой запретке, женщины стояли безмолвной толпой, и по их лицам текли слезы. Те, что постарше, стояли на коленях, крестились и плакали.
Опять шли дни — и ничего не происходило. На дальних концах взлетных полос еще продолжались земляные работы. Аэропорт уже жил своей жизнью, таинственной и недоступной. Со склада горючего начали приносить под бушлатами бутылки с авиационным маслом. Густое, темное, с синеватым отливом, оно отдавало нефтью, но поджаренные на нем ломти хлеба приобретали забытые запахи оладий и пирогов. Жарили на этом масле все, что можно было жарить — хлеб, кашу, картошку из посылок, или просто ели, макая в него хлеб. Не помогали обыски и утверждения медиков, что это масло очень вредное, потому что парализует работу кишечника, всего пищеварительного тракта, оседая на стенках непроницаемой пленкой.
Я тоже приносила масло, но вскоре почувствовала, что очень ослабла. Но ногах снова появились цинготные болячки. Как и все, я не верила во вредоносность масла. Поэтому, когда почувствовала себя вконец лишившейся сил, просто пришла к главврачу и сказала:
— Можете меня посадить в БУР, можете наказать как угодно, но я работать больше не могу!
Врач велел раздеться донага, осмотрел мое тощее тело и направил в стационар как дистрофика. Баночку с авиационным маслом я принесла еще и в стационар, но медсестра с негодованием забрала ее и выбросила в мусор, обругав меня дурой.
Вслед за мной в стационар попала Маруся. Ее круглое лицо стало маленьким и совсем серым, щеки покрылись, точно мхом, какими-то короткими волосками, а умные, жизнерадостные голубые глаза запали глубоко и утратили всякое выражение. У нее был тот же диагноз.
Мы обе неподвижно лежали в каком-то забытьи, без сна. Лечить особенно было нечем, просто нас кормили четыре раза в день небольшими порциями да делали витаминные уколы и вливания. Был еще рыбий жир, его тоже надо было пить. И постепенно мы пришли в себя.