Совок и веник (сборник)
Шрифт:
Есть даже такое понятие – «колбасная эмиграция». Понятие это связано с тем, что люди уехали с постылой Родины в поисках лучших сосисок, и кто же их в этом упрекнет! Как прозорливо заметил российский президент, «свобода лучше, чем несвобода». Уточняя его мысль, скажу, что хорошая сосиска лучше, чем сосиска плохая. Многие люди, осознав эту разницу, рванули к хорошим сосискам – осудим ли мы их? О нет, мы их не осудим, но постараемся понять.
Следует различать несколько волн эмиграции. Первая – это «революционная эмиграция»: просвещенные люди бежали от восставшего народа. Эта эмиграция связана с делением общества на классы. Есть «военная эмиграция» – потоки беженцев или угнанных в рабство людей тянулись с Востока на Запад, а потом с Запада на Восток. Есть «политическая эмиграция»: инакомыслящие бежали за границу от ненавистной идеологии и от КГБ. Четвертый поток эмигрантов – это представители «колбасной эмиграции», люди, осознавшие
Одна симпатичная дама (в мэлвинской классификации, я бы определил ее как полукопченую колбасу) объяснила мне, что уехала из России потому, что не выносила российской пошлости и рабства. Мы сидели в лондонском ресторанчике, и дама рассказывала, что жизнь рядом с народом, который смирился со своим рабством, – невыносима для нравственного самосознания. Ее пухлые губы, томные глаза, прогрессивные взгляды – все не соответствовало рабской природе покинутой Отчизны. Дама заметила, что у нее не получалось любить свою Родину, стоя на коленях, с завязанными глазами и заткнутым ртом. Она цитировала известное письмо Чаадаева «Апология сумасшедшего», однако, глядя на нее, я не мог сосредоточиться на мыслях о Петре Яковлевиче Чаадаеве, затворнике с Басманной. Отчего-то вспоминал революционерку Долорес Ибаррури и лозунг «лучше стоя, чем на коленях».
Когда я пересказал этот диалог Мэлвину, он отреагировал так:
– Многие женщины не любят на коленях, Макс. Honestly! – Мэл почавкал бутербродом, поскреб щетину, задумался. – I tell you, Max, it’s a serious problem.
– Она имела в виду другое, Мэл.
– Really?
– Жить в России оскорбительно.
– Понимаю тебя. I am with you, Max. В России все время стояла на коленях? Poor thing!
– Зато вышла здесь за богатого старика. Больше не стоит на коленях.
– Poor thing. Бедняга. I mean her husband. Бедный парень! Ты помнишь Виктора Виллиса, Макс?
Одна такая полукопченая колбаса посетила мастерскую в Брикстоне, пришла в гости к Мэлвину, а в нее влюбился наш сосед, английский художник Виктор Виллис. Роман проходил на наших глазах, печатники делали ставки на скорость развития сюжета. Виктору Виллису было шестьдесят лет, у него была грива седых волос, слезящиеся голубые глаза, нежные белые руки в веснушках. Именно его руки я чаще всего и вспоминаю теперь: пальцы Виктора Виллиса дрожали, и веснушки прыгали вверх и вниз. Виллис носил белые рубашки, бордовые бабочки и бархатные пиджаки. Он иногда заходил к Мэлу за советом, приглашал Мэла посмотреть последние работы. Вот однажды он зашел в нашу мастерскую, увидел полукопченую колбасу – и судьба его понеслась под откос.
История банальная: пожилой художник влюбился в девицу с пухлыми губами и прогрессивными взглядами, оставил старую жену, переехал в съемный дом, заболел от неустроенной жизни и тоски, провалялся с полгода в больнице, помер, а девица горевала недолго, нашла себе новую жертву. Что тут еще скажешь? Случается такое, слыхали и прежде. Однако, там была одна щемящая деталь, такая же незабываемая, как его дрожащие веснушки и слезящиеся голубые глаза.
Однажды Виктор позвал меня в свою мастерскую – он работал на одном этаже с нами в небольшой низенькой комнате. Мэла в тот день не было, и Виктор Виллис, поколебавшись, пригласил меня оценить его последние работы. Виктор усадил меня на стул и принялся показывать свои маленькие картинки, написанные маслом на картонках. То были виды Венеции, которые он срисовывал с открыток. Виктор не был прогрессивным художником, он не делал инсталляций, не рисовал квадратиков, он писал безнадежно вторичные слащавые пейзажи Венеции, но отчего то, глядя на них, хотелось плакать. Я спросил его, бывал ли он в Венеции.
– О да, – ответил Виктор Виллис, – мы с женой однажды купили тур. Я до сих пор под впечатлением.
– А давно это было?
– Двадцать лет назад.
Мы помолчали. Вокруг нас был Брикстон, обкуренные темные парни грузили что-то в лифт, и шел дождь, и на столе лежали бутерброды с ветчиной и кетчупом, и Виллису было уже шестьдесят лет, и наивные картины его никому не были нужны в этом мире, а он носил бархатный пиджак и рисовал Венецию. Я сказал, что мне очень нравятся его картины.
– Я люблю южные страны, – сказал мне Виктор Виллис.
– Да, – сказал я, – это очень красиво.
– Я сам из Одессы, – сказал он неожиданно, – я – русский.
Я ахнул.
– Из Одессы?
– Мне было три года, когда родители приехали в Лондон. Только не говори Мэлу. Он не любит иностранцев.
–
– Я не знаю ни слова по-русски, – сказал Виллис.
– Вы стали настоящим англичанином, – сказал я.
– Не думаю. Я Венецию люблю. Когда-нибудь хочу туда уехать жить.
Больше нам говорить было не о чем. У него дрожали руки и слезились глаза, он показывал мне Мост Реальто, который срисовал с открытки – голубое небо, гондолы. Потом я ушел. А потом случилась вся эта история.
– Знаешь, – сказал мне Мэлвин, чавкая бутербродом, – я часто вспоминаю Виктора. Он был хороший парень. He was a great guy. Не повезло мужику.
– Глупая история, – сказал я, – и все из-за твоей сосиски, Мэл. Пристала к хорошему человеку.
– Нет, Макс, тут виноват сам Виктор. Понимаешь, я уверен, что сосиска польстилась на пейзажи Венеции. Она подумала, раз Виктор ездит в Венецию, значит, он богатый. Зря он рисовал Венецию, вот что я тебе скажу.
– Он любил южные страны.
– Человек должен жить у себя на Родине. Родился в Лондоне – вот и живи в Лондоне. И нечего счастья искать. Дурь одна.
– Ты считаешь?
– Honestly, Max.
– Считаешь, Виктор сам виноват?
– Honestly.
Мэл прикончил очередной сандвич, пошарил вокруг в поисках следующего.
– Наверное, ты прав.
– Конечно, я прав.
Я подумал, что пора ехать в Москву.
Одного достаточно
Над городом
Мы забирались на крышу дома, самого высокого дома во 2-м Обыденском переулке, что на Остоженке, и с крыши смотрели вниз на Москву. Это был самый высокий дом в округе, видно было далеко: купола церквей, высотки, Кремль, заводские трубы окраин. Катя умела разглядеть такое, что я пропускал, она говорила: «видишь вон ту красную тряпочку на подоконнике?» – и я долго высматривал, где же там, на каком таком дальнем подоконнике лежит скомканная красная тряпочка. «Смотри, – говорила она, – какой рыжий кот вон в том окне», и верно, был кот – далеко, в темном окне чужой кухни рыжий кот выглядывал из-за горшка с геранью. В Москве летом солнце печет нещадно, и кровельная жесть делается раскаленной, а потом, когда солнце клонится к закату, кровля остывает, медленно отдает тепло. Летними вечерами темнеет поздно, и мы с Катей сидели на нагретой кровле и разглядывали окна в домах под нами. Снизу поднимался запах жареной картошки, и мы видели женщину в синем платье, стоящую у плиты. В окне напротив, в странной угловой башенке соседнего дома, видимо, обитал художник: старичок в черном берете прохаживался вокруг своего мольберта – а может, нам просто хотелось, чтобы он был художником, и мы принимали вешалку за мольберт. Прямо под нами был еще один уровень крыш – и мальчишки вылезали из окна прямо на крышу и играли над городом в футбол, а воротами служило окно. Мы слышали, как возмущалась их бабушка – но ведь где-то нужно играть детям. За каждым окном жила другая семья – то были дома с коммунальными квартирами, и от окон шел ровный гул голосов, стрекот детских дискантов, звон посуды. Из огромного котла двора поднимался кухонный чад, и мы могли угадать, где что едят. От окна до окна были протянуты веревки, и на них сушилось белье, бесконечные ряды детских рейтуз и синих линялых маек. И – сколько хватало глаз: серые крыши, красные кирпичные трубы, зеленые, еще не вырубленные московские сады. Летел тополиный пух – он разбеливал пейзаж, словно художник добавлял в каждую краску немного белил. И солнечные блики дрожали в каждом окне, и от бликов света все делалось немного нереальным. Город был покрыт белесым маревом жары – и мы говорили, что Господь Бог пролил на наш город большую банку сгущенного молока, и молоко это затекло в сады и окна, в нем плавают московские коты и старички-пенсионеры. Волшебный город плыл в сгущенном молоке лета, и все то, что, предвещало конец и распад города, – его дома с потрескавшейся штукатуркой, обвалившиеся карнизы, кривые водосточные трубы, ветхие заборы, треснутые окна – все это казалось нам свидетельством его вечной жизни. Мы разглядывали трещины в кирпичной кладке и думали, что наш город так же красив как Рим и Венеция. Руины, сказочные руины города, где всякая деталь несет свой рассказ – что же может быть важнее. Это были знаки причастности истории, такие же драгоценные, как зеленая плесень на венецианских палаццо. Город осыпался, как осыпается осенняя чаща, но разве это не величественный миг? Мы опечалились, когда дом напротив неожиданно покрасили желтой краской. Дом словно бы стал чужой, он будто бы поменял судьбу – так и человек, вдруг решающий жить по чужим правилам, меняет внешний вид, и становится неузнаваем для друзей. Однако прошло совсем немного времени, пролились дожди, продули ветра, и новая краска облезла с дома, сызнова проявились привычные трещины в его кладке, вылезли наружу бурые кирпичи, и мы узнали наш любимый дом.