— Наряду с погодой ты ввел в свою счетную машину и данные обо мне, так ведь? Погода должна быть чудесной, но мне нельзя будет прийти. Ты заткнешь мне рот облаками, накроешь меня ими, как мать-детоубийца накрывает подушкой своего младенца, и тут же засветит солнце. Так, что ли, Вили?
— Ты должен это сделать, и ты сделаешь это!
— Да, я сделаю все. Все от меня зависящее. И Гримас тоже сделает все, что в его силах.
— Ты идиот! Чего ты психуешь? Успокойся, в такую погоду мы выиграем, и финал борьбы будет до того эффектен, что весь ипподром запоет осанну. Видишь ли, по мнению идиотов, пишущих статьи, «замечательное» соревнование, «подлинное» соревнование, «подлинная реклама конного спорта» — это когда несколько лошадей ноздря в ноздрю пересекают линию финиша. Такое случается и на настоящих соревнованиях, но очень редко!
— Ты еще не устал от разговора?
— Ты только послушай! Десять тысяч билетов — стотысячный оборот. При грубом подсчете остается семьдесят тысяч. Вместе с тобой нас четверо, и ты с честью получишь свою четверть.
— Нет, — сказал Иван. — Нет! Ничего этого не надо. Нет, нет и нет!
Я дрожала, неистовствовала и «болела», сидя на краю ванны. За Ивана и против Ивана. За Ощерика и против Ощерика. Я любила Ивана и ненавидела Ивана, я то гордилась им, то считала его идиотом. Если даже в общем это абсурдное соотношение миллион к пятидесяти шести тысячам верно, к чему вся эта комедия? Состязание не длится и трех минут. За три минуты восемнадцать тысяч. За такие деньги я должна полтора года сидеть среди железных кроватей-клоповников и удушливо вонючего тряпья! Тряпье и честь! Неужели нам обоим суждено бесповоротно запутаться? Ребенком, когда слушаешь сказки, готовишь себя совсем к другому.
Харун ар-Рашид, повелитель правоверных, призвал однажды к себе своего везиря Джафара и сказал ему: «Во сне мне явился ворон и накаркал, что среди моих подданных не найдется, пожалуй, ни одного, который не захотел бы обмануть. Лжива твоя речь, о ворон, сказал я ему, ибо каждый знает: среди правоверных очень много честных, порядочных, уважающих законы людей. На что ворон ответил: «Ты говоришь правду, как всегда, о жемчужина среди халифов. Среди твоих подданных и вправду много честных, порядочных людей, и еще больше уважающих законы. Но сколько таких, которые и в сердце своем таковы? У них либо нет случая обмануть, либо они боятся наказания. Они уважают закон, потому что боятся закона. Они не помышляют о благом, а просто боятся быть дурными. А две эти вещи, не одно и то же, о халиф, между ночью и днем, летом и зимой, огнем и водой не может быть большей разницы, и говорю тебе это я, чью речь ты назвал лживой». Я хотел было ответить ему и тут проснулся. Но с той поры нет мне покоя. Дурны наши законы, только это и вертится у меня на уме». —
«Чем же они дурны, о повелитель правоверных? — спросил везирь. — Они были хороши для наших отцов? И для отцов наших отцов? И для отцов отцов наших отцов?» — «Может быть, законы не были хороши и для них. Но они уже не могут этого сказать». — «Если для наших отцов, отцов наших отцов и отцов отцов наших отцов законы не были хороши, почему они не изменили их?» — «Потому что нет ничего труднее этого, мой мудрый везирь! Потому что в законах надо менять самую суть! Не зло надо наказывать, а поощрять добро». — «И нет ничего труднее этого?» — «Нет ничего труднее. Потому что преступление выдает себя — и мертвое тело вода вынесет, — но на след истинно благого напасть труднее, чем на тайный след дурного. А наказывать не только легче, но и дешевле, чем поощрять. Нет ничего легче, чем конфисковывать, налагать арест, продавать с торгов…» — «Это все равно что жатва без посева, ты говоришь правду, о повелитель правоверных! До нынешнего дня я даже не задумывался над этим». — «А я после этой ночи не могу думать ни о чем другом. Вот почему я призвал тебя, Джафар. Ты ходишь по городу, ты, смешавшись с толпой, смотришь на танцы обезьян, на заклинателей змей, ты ходишь в бани, топчешься на толкучках, ты можешь тайно следовать за людьми к вали, ты слышишь, что они говорят там, а также входя и выходя оттуда, ты можешь с помощью своей отмычки проскользнуть в любой дом, ты видишь и чувствуешь больше, чем любой из нас». — «Клянусь аллахом, мой господин, иногда даже больше, чем может переварить мой желудок, ибо горя, беды, болезней, лживых слов и козней на свете столько, что с ними легче столкнуться, чем их избежать». — «Не ищи в своей памяти лживых слов и козней, Джафар. Я расскажу тебе, о чем я думаю». — «Слушаю, о повелитель правоверных!» — «Отцы отцов наших отцов наказывали воров тем, что отрезали им мизинец. Отцы наших отцов, поскольку воров становилось все больше, уже не довольствовались одним пальцем и вместе с мизинцем отрезали у вора большой палец, без которого рука — да святится имя аллаха! — можно сказать, уже не рука». — «Да, это так, о жемчужина среди халифов, тот, кто лишился большого пальца, уже не может хватать, а может разве только цепляться, как летучая мышь». — «Это было великое наказание, но, как видно, недостаточно великое, потому что воровство не прекращалось, и все тут. Поэтому наши отцы распорядились, чтобы у вора отсекали все пальцы. Несчастнее такого человека, который лишился всех пальцев, трудно себе и представить. Если аллах — да святится имя его! — сотрясет и разверзнет землю, такой человек не сможет даже ни за что уцепиться и безвозвратно канет в бездну, где шайтаны разорвут его в клочья». — «О ужас из ужасов!» — «Можно было бы подумать, что уж теперь-то число воров сократится. Но сталось ли по сему, скажи мне, Джафар, мой дорогой везирь?» — «Конечно, нет, о повелитель правоверных. А между тем мы даже сделали более строгими законы наших отцов и у пойманного вора отрезаем не только пальцы, но и всю руку. Человек не может больше обнимать женщину, не может погладить по головке своего ребенка, не может и спастись от бешеной собаки, потому что если он пробует бежать, он теряет равновесие и падает. Он проклинает ту минуту, когда появился на свет, и даже мать, родившую его. И вес же, непонятно почему, воров становится все больше. Стоит человеку чуть зазеваться, как у него из зирбадже стянут крылышко цыпленка, из рук уличного цирюльника бритву, из бань крадут рукавицы для мытья, мыло, мускус, и если бы царь Соломон был жив, у него с пальца украли бы кольцо с печаткой. Кто знает, почему?» И Халиф ответил так: «Потому, что человек не думает о том, что он может потерять руку, а думает о том, что вот какой неловкий, недостаточно осторожный был тот, кого поймали с поличным, ну, а сам он будет во сто раз ловчее и в тысячу раз осторожнее. Каждая отсеченная рука порождает сто новых воров, между тем как древние мудрецы — да будет вечно жива память о них! — думали совершенно иначе». — «Подлинный жемчуг речь твоя, о халиф, — сказал везирь и трижды поклонился, — скажи же, чего ты хочешь!» — «Вспомни все, что ты видел и слышал за истекшие дни своей жизни! Помнишь ли ты хоть раз, чтобы человек мог украсть и не украл? Но мало того. Мог бы украсть, но не украл не потому, что думал, что кто-нибудь может увидеть его. Но мало того. Мог бы украсть, но не украл, зная наверняка, что никто его не схватит, ни сейчас, ни позже, и все останется тайной навеки, если он это проделает, больше того: еще и вознаграждение получит за это. Но опять-таки мало того. Мог бы украсть и не украл, хотя бы ему назначили за это особое вознаграждение, а если не украл, не полагается ему вознаграждения, напротив, он даже должен готовиться к тому, что подстрекатели, которым он не поддался, навяжут ему на шею множество забот, бед и напастей. Не украл, так его самого обкрадут. Отнимут у него деньги, смех, легкий сон, руки, жизнь… А теперь лети на крыльях своих воспоминаний, мой верный везирь!» — Харун ар-Рашид поспешно вышел из зала и вернулся только через несколько часов. Джафар, скрестив руки и наморщив в раздумье лоб, стоял на том же месте, где халиф покинул его. «Клянусь аллахом — да славится имя его в веках! — ты задал мне трудный вопрос, о халиф среди халифов! У меня в голове теснится столько воспоминаний, что, если бы я захотел облечь их в подробные слова, я до дня своей смерти не добрался бы до конца. Но ни одно из них не дает ответа на твой вопрос. Я знаю юношу, который украл подушку из-под головы своей матери, чтобы подложить ее под зад своей наложницы и усилить этим свою мужественность. Знаю…» — «Замолчи! — в гневе воскликнул халиф. — Вспоминай о хорошем, а не о дурном!» — «Я стою посреди пустыни, и дурные воспоминания, как свет солнца, затопляют меня — я слепну. Прости меня, о повелитель правоверных». — «Ладно, — милостиво сказал Харун ар-Рашид, — сядь на диван, закрой глаза и думай о том, что мне ответить. И не тереби так отчаянно свою бороду!» Везирь сел на диван и закрыл глаза, а халиф снова покинул зал. Он долго прогуливался по своему великолепному саду, и, когда разглядывал свои чудные розы с бархатистыми лепестками, ветер донес до его слуха песню его рабынь.
У кого есть хотя бы два дирхема,На всех языках говорят его уста.К нему приходят добрые друзьяИ, благословляя, виснут на нем.Но если у него нет денег,Которыми он так страшно хвастается,Он станет жалким горемыкой;Тогда конец всей его чести!Только деньги на этом свете,Только против денег все бессильно,Они каждого облекаютЧестью и достоинством…
Тут халифом овладело нетерпение и, не дожидаясь конца песни, он поспешил обратно в парадный зал, где застал Джафара сидящим на диване и погруженным в размышления. Сложив руки на груди, халиф смотрел на своего везиря — одному аллаху ведомо, сколько времени прошло таким образом, — пока халиф не увидел, что морщины на лбу Джафара разгладились, глаза открылись, словно после долгого сна, везирь встал и заговорил: «Слава аллаху, я могу ответить на твой вопрос. Недавно я прошмыгнул в один дом, уже издали было видно, что он принадлежит небогатому человеку — его не окружал ни пышный сад, ни великолепная ограда, и пыль караванных путей садилась на него, — и я бесшумно, словно джинн, приоткрыл дверь и проскользнул в темную купальную. Я услышал голоса в соседней комнате и тут же почувствовал, что я не один в купальной, и тотчас спрятался за занавеску — она была чистая и свежая, но дешевая, с базара. Мои глаза, как у кошки, через несколько мгновений привыкли к темноте. Я выглянул из-за занавески и увидел старинный чан для купанья — люди позажиточнее давно уже выкинули из своих бань такие чаны, стоящие на львиных лапах с когтями… На краю же чана неподвижно сидела молодая девушка и прислушивалась к доносившимся сквозь дверь голосам». — «Уж не была ли она в чем мать родила, Джафар, старый плут?» — «Как раз наоборот, она была полностью одета. Но не это было сколько-нибудь странно. Сколько-нибудь странно было то, что между тем, как она, забыв про все на свете, прислушивалась к голосам, один ее глаз плакал, а другой смеялся». — «Как в сказке!»- рассмеялся Харун ар-Рашид. «Я тоже стал внимательно слушать и через малое время понял: в соседней комнате разговаривали два гонщика скаковых верблюдов. Но это был не разговор, а что-то вроде поединка двух борцов: когда они временами умолкали, их борьба не прекращалась и в тишине. Сейчас расскажу, о чем они разговаривали». — И Джафар правдиво поведал об услышанном. На что халиф сказал: «Ты говоришь, один предлагал другому сто золотых динаров?» — «Да, о повелитель правоверных, и это немалые деньги для человека, на чей дом оседает пыль караванных путей и в чьей темной купальной стоит чан на львиных лапах с когтями, предоставляю это твоему мудрому суждению». — «Итак, гонщик верблюдов по прозвищу Малыш мог украсть, но не украл. Но правда ли, что он мог быть уверен в том, что его не разоблачат, если он даст согласие?» — «О мой господин, он мог быть в этом совершенно уверен! Во время гонок поднимается страшная пыль, и верблюды мчатся бок о бок, грохоча копытами. Они огибают пальмовую рощу, появляются вновь, и тут иной раз можно слышать отчаянные голоса: о аллах, где мой верблюд? Потому что гонщик за пальмовой рощей просто загнал его в верблюжатню». — «Неужели можно так просто загнать верблюда в верблюжатню?» — «Конечно, мой господин, да еще как!» — «А если гонщика спросят: почему ты загнал верблюда в верблюжатню во время гонок?» — «Он ответит: верблюд сломался! А что там случилось на самом деле, аллах хоть и знает, но доказать что-либо даже он не смог бы. Потому что верблюд не умеет говорить». — «Ну, а другие гонщики? Они тоже не умеют говорить?» — «Они-то умеют, о халиф среди халифов, но предпочитают молчать». Харун ар-Рашид задумался. «Интересно, — молвил он наконец. — Расскажи мне о верблюжьих гонках! О том, какие бывают на них штучки-дрючки». — «Вывод и увод верблюдов самый грубый вид обмана, и им пользуются не так уж часто. Есть миллион других способов. В согласии с твоим желанием, мой господин, я приведу некоторые из них. Перед состязанием верблюды проходят шествием. Тысячи правоверных толкутся возле ограждения и осматривают верблюдов. «Хорош, однако, горб у этого верблюда», — говорит один. «У этого?! Да что ты! Я еще никогда не видел на гонках верблюда с таким плохим горбом». На что третий: «И это гоночный верблюд? Да из него и хорошего караванного не выйдет». Четвертый: «Сам ты караванный верблюд! Изволь, я поставлю последний дирхем, что он выиграет…» И так далее. Здесь у ограждения каждый правоверный — важное лицо. Знаток верблюдов. Гонщики, сидя на горбах, хитро поглядывают на толпу правоверных. Тут-то и начинаются штучки-дрючки. То один, то другой верблюд начинает метаться, яростно ревет и машет хвостом, тут и слепому видно, что гонщик из последних сил удерживает его в узде. Сотни правоверных бросаются ставить свои дирхемы на этого огонь-верблюда. Прочие же верблюды тащатся с трудом, шерсть у них свалялась, головы свисают до самой земли, хвосты висят, как увядшие стебли растений, так, будто их обладатели прямым ходом направляются на кладбище верблюдов. После этого начинается состязание, и правоверные, широко открыв глаза, наблюдают, как верблюды, стуча копытами, появляются из-за пальмовой рощи. И о чудо: медлительные верблюды, которые только что тащились с таким трудом, понурив голову, теперь, словно драконы, рвутся к цели. Теперь уже ревут не верблюды, а правоверные, и аллах — да святится имя его! — в это время, должно быть, затыкает уши. Между тем продувные правоверные, которые плетутся домой, так рассуждают про себя: «Ай-яй! Какой же я был сумасшедший, что дал себя одурачить обманчивой наружностью! Ну, теперь до следующего раза! В следующий раз я поставлю свои дирхемы на самого жалкого, изнуренного верблюда». Но в следующий раз — новое чудо! — самые жалкие и изнуренные верблюды в ходе состязания не преображаются и самыми последними, спотыкаясь, достигают финиша». — «А что говорит гонщик? — спросил халиф. — И в первом, и во втором случае, если ему велят явиться к кади?» — «В первом случае он говорит: «О мудрый кади, истинная правда, что верблюд, которого я погонял и которого зовут Абукюзинар, внешне неказист, но по линии отца он правнук великого Зюкинара. Этот Зюкинар в свое время выиграл Главный приз на гонках двугорбых верблюдов в Багдаде, причем показал рекордное время. У Зюкинара есть и другие потомки — знаменитая Зуба, неутомимый Зюбу и упорный Заба, равно как и упорный Разю, Никюзар, выигравший испытания пустыни, Бузюкар — блестящий победитель Международного верблюжьего дерби, и упоминаемая как чудо — верблюдица Кукюба. Но по этой кровной линии вышли и другие прекрасные гоночные верблюды: Бабукюз, Бузинар, Бюзиба, Баран, Рибан, Бизабю, Забюзи, Зизюба…» — и так далее, до тех пор, пока кади не схватится за голову, говоря: «Иди, во имя аллаха, и продолжай гонять верблюдов, я снимаю с тебя обвинение!» Во втором случае кади спрашивает, возможно ли, чтобы Абукюзинар, правнук великого Зюкинара, меньше чем через неделю после своей славной победы, теперь, когда правоверные своими дирхемами и динарами скрепили свое доверие к нему, — возможно ли, чтобы он среди тех же верблюдов, на той же скаковой дорожке, на той же дистанции, «остался без силы», как выражаются гонщики? На что гонщик ответствует так: «Твой вопрос справедлив, о мудрый кади. Я и сам немало ломал над ним голову. И в конце концов пришел к выводу, что объяснение этому может быть только одно. Хотя и верно, что Абукюнизар правнук великого Зюкинара, того самого Зюкинара, который за рекордное время выиграл
Главный приз двугорбых верблюдов, но ведь это по отцовской линии! А вот если проследить его родословную по материнской линии, мы наткнемся на Яйхахкалиму, о которой доподлинно известно, что она никогда не бывала в хорошей форме два раза подряд. Таковыми же были все ее предки по прямой, равно как и по боковой линии, как, например, Хакалим, Йимлак, Айха, Золим, Хохайим, Милаз, Хаххо, Кайях или — если полностью проследить линию Яайха, Хахах…» — «Стоп! — восклицает кади. — Во имя аллаха, не будем прослеживать линию полностью! Можешь идти, и да будет мир с тобой и твоими верблюдами!» Халиф с, удовольствием выслушал рассказ своего везиря. «Ты убедил меня, — сказал, он. — Этот вышеупомянутый гонщик верблюдов по кличке Малыш мог украсть и не украл. Между тем, если бы он украл, от этого ему не было бы никакой беды в этой паршивой жизни. Одного только я не понимаю». — «А именно?»- спросил Джафар. — «Не понимаю, почему бы нам не запретить верблюжьи гонки, если на них вершатся такие темные дела?» — «О повелитель правоверных, ты говоришь против самого себя! Ибо из всех дирхемов, которые ставятся на гонках, одна четверть катится в твою казну. Об этом заботятся сборщики податей в букмекерских шатрах — побеждает ли Абукюзинар или проигрывает!» — «Ты хочешь сказать, что и я сам, таким образом, причастен к темным делам?» — вспыхнув гневом, воскликнул халиф. — «Я ничего не сказал, о халиф среди халифов, лучше поберечь свою голову, даже если ты первый везирь». — «Ты утверждаешь, что мне нужны деньги прокаженных, нищих слепцов, сукновалов, жалких цирюльников, лавочников и продавцов шербета?! Ибо кто же еще ходит на гонки верблюдов?» — «Например, я, мой господин, с твоего позволения! — сказал везирь. — Время от времени человеку нужно что-то в этом роде». — «Но как же так?.. Для чего же?» — спросил халиф, от изумления забыв про свой гнев. «Это ведомо одному аллаху!» — ответил Джафар. И тогда халиф сказал: «Немедленно приведи ко мне того человека!» — «Слушаю и повинуюсь!»- ответил Джафар, поклонился и быстро ушел. Немного спустя он вернулся с гонщиком верблюдов по кличке Малыш. «Скажи мне, Малыш, — молвил Харун ар-Рашид, — и я требую одну только чистую правду, — что случилось с тобой после того, как ты отказался сделать то, к чему тебя подстрекали!» Малыш молчал. «Неужели ты не видишь, мой господин?» — прошептал на ухо халифу Джафар, указывая глазами на свисающую, как плеть, правую руку Малыша. «Говори же! приказываю!»- сказал халиф. «Моя правая рука почти совсем отнялась, мой господин», — сказал Малыш. «Как это произошло?» — «За пальмовой рощей. Во время состязания. Я хотел вырваться вперед со своим верблюдом, правоверные поставили на него последние дирхемы, потому что мой верблюд был хорош, да и я, пожалуй, был не плохим гонщиком — но хорош я был или плох, пусть об этом судят другие, верно одно — я всегда погонял верблюда с таким чувством, как будто это было в первый или последний раз в моей жизни. И тогда там, за пальмовой рощей, когда я хотел вырваться с моим верблюдом вперед, я вдруг оказался зажатым между двух других верблюдов, упал, и по моей правой руке ударил копытом верблюд». — «Ну и?» — «Больше я ничего не помню. Я потерял сознание». — «Дальше!» — «Я очнулся у себя дома, меня отхаживала моя младшая сестра». Везирь склонился к Харуну ар-Рашиду: «Это та самая девушка, — прошептал он, — один глаз которой плакал, а другой смеялся». — «Что потом?» — «Через несколько дней я встал на ноги, на руке уже ничего не было видно, только…» — Он замолчал. «Продолжай!» — «Я пришел за верблюдом и явился на работу к заведующему гонками. Он посмотрел на мою руку и сказал, что он, право, не знает, как со мной быть, мне следует пойти в Центр предприятий верблюжьего спорта. Это, разумеется, очень далеко, на другом конце города, я попросил верблюда и поехал на нем. Я ходил из зала в зал, от одного муфтия к другому. Один аллах знает, почему это так: чем меньше зал, тем больше муфтиев в нем сидит, а чем больше зал, тем меньше в нем муфтиев. Сколько муфтиев я обошел, мой господин, хоть колесуй меня, я не мог бы сказать, но клянусь пророком: число муфтиев, ведающих делами верблюдов, больше числа верблюдов, жующих жвачку в наших верблюжатнях». — «Но ведь тогда, мой везирь, — обратился халиф к Джафару, — не каждый четвертый дирхем и динар катится в мою казну, муфтии-верблюжатники подслащивают на них медом свою кунафу. Продолжай, Малыш, с того места, где остановился». — «Ну так вот, я ходил от муфтия к муфтию, но слышал от каждого один и тот же ответ: ты теперь уже не можешь гонять верблюдов и для тебя лучше всего подыскать себе другую работу. Заведующий гонками уже известил их, что передал моих верблюдов на попечение другому гонщику. Я уверял, что и теперь смогу гонять верблюда, ведь опытный гонщик все равно держит узду одной рукой. Так-то оно так, но чем ты будешь держать хлыст? Ничем, я не пользуюсь хлыстом. Такого не бывает, хлыстом надо пользоваться, только помощник гонщика может обходиться без хлыста. Я не помощник гонщика, но обхожусь без хлыста. Тогда мне сказали, чтоб я не спорил с ними, они эксперты по верблюжьим делам, и халиф посадил. их туда, где они сидят, потому, что во всем халифате они лучше всех знают толк в верблюдах. Как я смею не соглашаться с ними, чего я добиваюсь, я, который, наверное, даже не знает научного названия верблюда. Дромадер, так мы его обычно называем. Они так хохотали, что попадали наземь, а тем временем меня уже окружила толпа. Дромадер! Ха-ха! Дромадер!! — смеялись они. Что и говорить, лучше уж закрой рот, ведь они-то знают, что в таком состоянии человек не может гонять верблюдов. Как не может, сказал я, ведь я приехал на верблюде, вон он стоит там внизу перед канцелярией, привязанный к пальме. Все бросились к окну. Один сказал: «Глядите-ка, верблюд!» Другой: «И это верблюд?» Третий: «Неужели так выглядит верблюд?» Четвертый: «Да ведь это вовсе не верблюд!» Пятый: «Верблюд-то верблюд, да только увечный, даже отсюда видно, что он горбатый!..» Они молвили слово против слова, вцеплялись друг другу в бороды, грызлись и в конце концов все запутались. «Правоверные эксперты! — вскричал я. — Ну, а с моим-то делом как будет?» Тут они напустились на меня и сказали, что уладят мое дело, что всему причиною я со своей увечностью, со своим горбатым скакуном, они принялись колотить и дергать меня так, что вытряхнули меня из моего халата. Я вырвался из их рук, сломя голову сбежал вниз и вернулся на верблюде в верблюжатню. Там я удостоверился, что моих верблюдов в самом деле передали другому». — «Кому?»- спросил Джафар. «Я не хочу касаться этого вопроса». — «Призову проклятье аллаха на твою голову, чтобы ты сказал». — «Ладно, будь по-твоему. Заведующий гонками отдал моих верблюдов двоюродному племяннику, брату своей тетушки. Ему наняли двух пожилых толкателей ядра, их работа состоит в том, чтобы втаскивать его на горб верблюда, потому что аллах наградил его весом в сто двадцать килограммов». — «Ну, ему будет не так-то легко выиграть состязание», — засмеялся везирь. «Как не так! Он может выйти победителем в любое время. Лишь бы остальные крепко придерживали своих верблюдов. Можно даже разыграть таким образом великолепный финиш, большую борьбу. Одной рукой придерживать верблюда, другой играть кнутом. При этом пляшущий кнут привлекает к себе куда больше внимания, чем неподвижная рука, которая держит поводья». — «А случайно не один ли из тех, что взяли тебя в тиски и сбили наземь, предлагал тебе сто динаров?» — «Ну да… Как так?.. Клянусь аллахом, я никому… ни слова… Уж не сестра ли рассказала об этом?» — «Нет, не сестра. А что, сестра взяла бы на твоем месте деньги?» — «Не думаю. Вернее, думаю, что нет. Я уверен, что нет. Нет, нет, нет, нет!» — «Значит, ты не вполне уверен в ней». Малыш, храня молчание, на мгновение закрыл глаза и глубоко вздохнул. «Где ты теперь будешь работать?» — спросил Харун ар-Рашид. «На большом складе при одной мастерской на базаре. Там тихо, полки выстроились до потолка, на них выстроились безмолвные товары, неподвижные, как камни. Если кто приходит, шаги гулко раздаются уже издалека. Я встаю, беру записку, сам пишу записку, отыскиваю камень, отдаю его, шаги удаляются, а я снова усаживаюсь и жду среди безмолвных камней». — «Стало быть, жалеешь, что не взял тогда сотню динаров?» — «Нет, не жалею. Много думаю о скаковой дорожке, обегающей пальмовую рощу, о своих верблюдах, о тренировках на заре, собственно говоря, ни о чем другом и не думаю — но не жалею!» — «Почему же?» — «Потому что человеку нужно в первую очередь быть в мире с самим собой. Если бы я взял деньги, я бы никогда больше не смог быть в мире с самим собой. И тогда, наверное, поездки на заре не были бы тем, чем они были до этого». Тут халиф обратился со словом к Джафару: «Хорошо, мой верный везирь, ты привел ко мне как раз такого человека, какого я хотел. А теперь приказываю: вели выдать из моей казны Малышу тысячу динаров вместо ста отвергнутых. И вели восстановить его на работе на верблюжатне, пусть он получит обратно всех своих верблюдов до одного. Вели, чтобы те два гонщика, которые сшибли его на землю, больше никогда не садились на спину верблюда, — а заведующий гонками больше никогда не был заведующим, и чтоб толстый двоюродный племянник поступил работать на склад при мастерской на базаре, на место гонщика по кличке Малыш. Муфтиев — специалистов по верблюдам я навещу завтра сам, как только пурпурный свет зари разгонит ночную тьму, ибо аллах — да будет благословенно имя его! — мне свидетель, что один такой эксперт, который не может отличить инжир от граната — ведь и в том и в другом много семечек, — наносит больший ущерб стране, чем сто воров и разбойников». Джафар низко поклонился: «Слушаю и повинуюсь!»
10
Однажды я побывала у Ивана на складе. Посреди огромного, плоского, холодного и неприветливого бетонного здания, в стеклянной кабине перед грязным столом на козьих ножках лежала горка розовых, голубых и красных квитанций. Помещение было полным-полно автомобильных покрышек, тяжеленных аккумуляторов, резиновых сапог, башмаков, дождевиков, комбинезонов, а на серых от пыли, блеклых полках вдоль стен чуть ли не до потолка были навалены грудами подшипники, насосы, свечи зажигания, головки цилиндров, прокладки, поршни и множество других деталей, названия которых я не знаю.
Я не посмела спросить, освоился ли он уже с работой на складе и как он себя чувствует. Об этом нельзя было спрашивать, мне ни в коем случае, — мне, сидевшей с ним позади Гримаса с секундомером в руке и видевшей его после той или иной победы, как он поворачивает назад, чтобы проехать мимо трибун («Браво, Малыш!» — «Ты был великолепен, Малыш!» — «Ты классный наездник, Малыш!»), когда его лицо блестело не только от пота. Быть может, все, что я говорю, чепуха, быть может, игра воображения, — не знаю, но в такие мгновения даже его лошадь излучала сияние. Разумеется, она была усталой, вся в поту (в холодную погоду ее окутывал легкий белый парок) — но как-то по-гордому усталой, удовлетворенно вспотелой. Можно ли сказать о лошади, что она счастлива? Я думаю, можно. Я видела, как побеждает Ощерик, я видела, и не раз, как он после победы поворачивает назад и проезжает мимо трибун. Его лошадь тоже была усталой, его лошадь тоже была вспотелой, но надломленно усталой, унизительно вспотелой.
— Ты очень занят? — спросила я для того только, чтобы о чем-нибудь спросить.
— Иногда очень. Иногда часами без дела. В такое время я размышляю. Мне больше нравится, когда я очень занят.
Я сглотнула.
— Поначалу у меня почти все время отнимала задача, которую я поставил перед собою: я должен научиться писать левой рукой. Теперь получается, но уже неинтересно.
Он взял карандаш и написал в лежащем перед ним пустом блокноте: «Моя жизнь пошла к черту».
— Ведь правда получается?
— Получается, — ответила я, не в силах взглянуть на него.
Он заметил мое смятение. Встал, бросил карандаш на блокнот и погладил меня по голове. Он очень любил мои волосы, и, если нигде нельзя было достать яиц, он и тогда раздобывал хоть одно и приносил мне, чтобы я могла промыть волосы желтком.
— Не беда, золотая ты моя головка, не беда, понимаешь?! Раз так случилось, значит, так случилось. Вот и все. Меня, по крайней мере, никто никогда не оплевывал. И мне не приходится оплевывать себя, когда утром во время бритья я смотрюсь в зеркало. И, по крайней мере, мне есть о чем вспомнить. — Он попытался приподнять обе руки прямо от плеча, так, как если бы на финишной прямой «подбадривал» преданную, вкладывающую всю свою душу в борьбу лошадь, на мгновение его правая рука поднялась на одну высоту с левой, но почти тотчас же бессильно упала, да так и повисла вдоль тела бедняжки, словно крепко замотанная тряпкой рука «вора» на смотре служебных собак. — Эх, ведь мне все же есть что вспомнить. А если бы я потерял руку на войне, о чем бы я тогда вспоминал? О том, что и я стрелял в кого-то?
А я о войне вообще не вспоминала.
Тогда, по пути домой, меня терзала мысль: а есть ли мне о чем вспомнить. О какой-либо великой, победной минуте или ряде малых, верных и твердых побед. Я выйду замуж, у меня будет ребенок, а у ребенка свой ребенок, и я, бабуся, буду рассказывать ему: «Знаешь, внучек, одной стародавней весной хорошо-хорошо удались Недели сбора тряпья. У бабуси все накапливалось и накапливалось тряпье. Его вываливали из рюкзаков, вытряхивали из бумажных мешков или просто приносили тряпье в тряпье, увязанном в узел. И там было самое разнообразное тряпье, какого только душа пожелает: красные нижние юбки, ветхие мешки, дырявые носки, хранящие следы задубелых пяток-трамбовок, махорчатые галстуки, расползающиеся розовые комбинации и пожелтевшие портянки. Вот этак-то, внучек, и вырастала около бабуси большая гора, она становилась все больше, а бабуся все меньше. И когда бабуся сделалась такой маленькой подле горы тряпья, что ее стало почти не видно, ею овладело страстное желание взобраться на верхушку горы. Потому что папа бабуси, которого ты не знаешь, которого ты не видел и никогда не увидишь, — ведь нельзя же верить этой порыжевшей фотографии, у этого человека с деревянной осанкой и остекленевшими глазами нет ничего общего ни с кем и меньше всего с папой бабуси, — так вот, он очень любил горы. Настоящие большие горы. Гора Геллерт не настоящая большая гора. С ее искусственными гротами, искусственными часовнями, огороженными тропинками, скамьями на цементных ножках, выгуливающими собак старыми девами, искусственными водопадами, с прошедшими профилактику укрепленными вспрыскиванием особого раствора скалами «падай-не-упади», обезьянообразными, громко орущими только в своей шайке хулиганами и гуляющими по воскресеньям франтами в лаковых ботинках, упитанными, пыхтящими ради «живописной» панорамы. Гора Геллерт не гора, а пестро расцвеченный городской сад-карлик. Кто ходит по настоящим горам, внучек, и далеко смотрит, далеко видит, тот не замечает карликов, а просто перешагивает через них так, как будто их не существует. Настоящие горы покрыты огромными лесами, и, если поднимается ветер, они гудят, как орган, но только далеко-далеко вверху, а внизу между стволами не шелохнется ни былинки, и на освещенных солнцем полянах, на пружинистом хвойном ковре резвятся малютки медвежата…»