Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Спасибо за огонек
Шрифт:

— Они не очень искренни.

— И ведут учет своим промахам.

Здесь надо бы добавить, что в отместку за свои неудачи они поучают тело. Но я больше ничего не говорю. Пусть она испытывает удовлетворение от своей последней фразы, для этого надо дать фразе повиснуть без ответа. Скромное вознаграждение — и стоит так немного. Да, голова поучает тело, А бедное тело счастливо, но какое оно хрупкое. Вот сейчас я ощущаю боль, вдруг начавшуюся на уровне правой почки. И боль не утихает. Не очень сильная, однако въедливая и тревожащая. Словно что-то взялось потихоньку дробить мою почку, и мне уже ясно, что темп дробления будет нарастать, пока не станет нестерпимым. Есть у меня суеверная примета (несмотря на мою браваду перед Сусанной), что страшные слова не надо произносить вслух. Зато думать можно: рак? нефроз? Вот была бы поистине макабрическая шутка, если бы в тот самый миг, когда я себя возомнил карающей дланью, нечто, некто, бог, рок, карма, случай или что другое вершило надо мной другой приговор, уж наверняка безапелляционный и окончательный.

— У тебя тоже есть свои проблемы?

— У кого их нет?

— Но ты о них не говоришь.

— Зачем говорить?

— А чтобы полегче стало.

Вот эти афиши, эти абстрактные картины, эти свинки из Кинчамали. Все это я видел, когда Долорес спала рядом со мной. Шла бы речь только о физической близости, все было бы так просто. Потому что в этом смысле Марсела вне конкуренции. Однако отсутствие Долорес длится весь день — и когда есть желание, и когда его нет. Каково это — родиться в нищете? Не знаю, почему я об этом сейчас подумал. Каково это — родиться в нищете, терпеть голод, смотреть с ненавистью на витрины со жратвой, быть заброшенным, босым, протягивать руку за подаянием? Каково это — трудиться изо дня в день как вол? Проваливаться в сон, не имея ни сил, ни энергии, чтобы почувствовать желание, почувствовать роскошь желания? Каково это — изводить себя без единого дня роздыху, и в некий день понять, что срок истек, что смерть уже здесь, ну, скажем, в ноющей почке? Нет, что-то идет неладно. Чем я, например,

заслужил право на череду праздных дней, на мой красивый дом в Пунта-Горда, на мои многочисленные дальние путешествия, на бодрящее и очищающее зрелище обнаженного тела Марселы?

— А как твой отец?

— Не очень хорошо.

— Здоровье?

— Старику осталось недолго жить.

Mutus Nonien Dedit Cocis. Почка больше не болит. И с прекращением боли я отмечаю, что по-детски легко успокаиваюсь. Вот и в эту минуту страшные слова «рак» и «нефроз» снова кажутся мне далекими, существующими лишь для того, чтобы другие от них страдали и их боялись. Да, конечно. Старику осталось недолго жить. Три часа без двадцати пяти минут. Ну, скажем, что ему осталось два с половиной часа. Или, может, чуть больше, потому что Марсела снова принимается меня ласкать, задавать моей огрубелой коже будоражащие вопросы, и ее прелестные руки, холеные и холящие, ведет такая точная, такая непогрешимая интуиция, что все клеточки моего тела, одна за другой, втягиваются в мой второй ответ.

Там внизу платаны. Сегодня листья не неподвижны. Что-то нас волнует — их и меня. Именно здесь я несколько месяцев тому назад подумал: я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Смогу ли я сегодня стать Рамоном Будиньо? По крайней мере сделаю отчаянную попытку. Именно здесь несколько месяцев тому назад я думал: как у всех, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Теперь в моем портфеле револьвер. То есть теперь исключительно от меня зависит, вписать ли в эту историю самую яркую страницу. Впишу ли я ее?

— Вы пришли слишком рано, дон Рамонсито. Доктор задержится самое малое на полчаса.

— Не беспокойтесь, Хавьер. Я с удовольствием посижу немного.

— Воздух как перед грозой. Это угнетает, правда?

— Да, пожалуй. Как ваше семейство, в порядке?

— Не очень в порядке, дон Рамонсито. У моей жены все хуже становится с ногами.

— Это от грозы, Хавьер.

— Нет, они у нее болят и в хорошую погоду. Врач уверяет, будто от белка, но анализы белок не показывают.

— Тогда, значит, не от белка.

— Беда в том, что они не только болят, а еще и отекают. Вот такие становятся.

— А не следует ли похудеть?

— Кому? Мне?

— Нет, вашей супруге.

— Конечно, неплохо бы. Но она так любит сладкое. Всю жизнь была ужасной лакомкой. Я тоже лакомка, но я не толстею. Знаете, мы и познакомились-то в кондитерской, конфеты покупали.

Вписать ли эту страницу? Непонятно, почему именно сейчас я спрашиваю об этом? Ведь я уже утром решил. С радостью решил. Тогда откуда колебания? Откуда вдруг появились сомнения? Старик, кажется, берет верх. Тысячу раз я обдумывал все это дело, и вывод всегда был один. Я должен убить его. Но вынести приговор — этого мало. Кроме приговора, надо его убить. Сумею ли? Я был в этом уверен, так радостно уверен. Откуда же волнение?

— Извините, дон Рамонсито. Я вас оставлю одного.

— Подождите минуточку, Хавьер.

— Мне надо подготовить Доктору некоторые данные для ведомостей.

— Подождите минуточку, Хавьер.

Может быть, Марсела виновата. Благодаря ей у меня прилив жизненных сил. Но нет. Марсела тут ни при чем. Вдобавок уничтожение поддонка — тоже некая форма прилива сил. Если бы я мог ухватиться за ненависть, только за ненависть. Но ненависть тоже иссякает. Ну, допустим, он открывает эту дверь. Нет, прежде чем он откроет дверь, я услышу шум лифта. Допустим, я слышу шум лифта. И в это время я открываю портфель, достаю револьвер и целюсь в дверь. Вот он, револьвер. Когда вот так думаешь, получается нелепо. Допустим, он открывает эту дверь, и я… Нет. Чтобы эти жесты имели смысл, их, вероятно, не надо столько обдумывать, репетировать. Допустим, он открывает дверь и мне удается увидеть его глаза. Вот где опасность. Потому что он не всегда смотрит на меня глазами Старика, иногда, изредка, он смотрит на меня глазами Папы. Глаза Папы еще не окончательно умерли. Или если даже они умерли, то актерский дар, искусное лицемерие Старика помогают ему изобразить их. Но как я могу знать, что это только игра? Я знаю, что, если он посмотрит на меня глазами Папы, я не смогу нажать на курок. И тогда все пропало навсегда. Он меня окончательно раздавит, и с этой минуты я стану мразью. Допустим, что он открывает дверь и смотрит на меня, как обычно, глазами подонка. И я стреляю. Вот этой рукой. Нет. Прежде чем выстрелить, я должен с ним поговорить, должен объяснить, почему сын может настолько преисполниться ненависти, должен ему сказать, что не прощаю того, что он меня погубил, а главное, не прощаю, что он уничтожил свой образ, который я любил, обожал, в котором нуждался. Только этого мне не хватало: расплакаться. Но ведь, если я ему все это объясню, я его не убью. Он посмотрит мне в глаза, уверенный в своей силе, он разобьет наголову меня с моим монологом, и я его не убью. Допустим, что он открывает дверь и я стреляю, не дав ему времени посмотреть на меня, не дав ему времени сломить меня своим взглядом. Тогда, если он даже упадет у моих ног, он все равно победил. Потому что я один буду знать, что мой бессловесный жест — это проявление трусости. Единственный способ его одолеть — это сказать, почему я его убиваю, а затем убить. Если не сделаю этого сегодня, то уже никогда не сделаю, потому что всякий раз, как я начну замышлять убийство, оно будет заранее обречено на неудачу самими этими рассуждениями. Допустим, что… Нет. Конец. Конец. Настал страшный миг, когда я должен себе это сказать. Я не могу его убить. Не могу. Весь день я подкреплял свой замысел, подставлял подпорки. Весь день я разбрасывал метки. Я думал, что делаю это для того, чтобы завтра алчущие могли их узнать и дополнить ими свою картину и подтвердить ими самые мрачные свои толкования. Но на самом-то деле я оставлял метки, чтобы вынудить самого себя, чтобы решение мое нельзя было отменить. Я поступал по примеру Гензеля и Гретель из сказки, которую нам диктовал герр Гауптманн. Всюду, где проходил, я бросал крошки, чтобы все потом знали, где я проходил. Но вдруг оглянулся — то есть это я сейчас оглядываюсь, — и птицы, или угрызения совести, или трусость съели мои крошки, или следы, или метки. Пожалуй, я и сам потерял свой след. Метки уже не ведут ко мне. Я не могу его убить. Окружающее сильнее меня. Старик, прописные истины, запреты моего класса, предрассудки. «В конце концов, Рамон — мой сын». Он изрыгнул это именно здесь, в присутствии Хавьера, когда принимал тех юнцов и раздавал им оружие. Так и звучит в ушах. «В конце концов», Старик — мой отец. Это ужасно, но так оно и звучит. Он мой отец. Люди моего класса, моего поколения, моей страны не уничтожают своего прошлого. Не уничтожают, потому что они дерьмо. Чти отца своего и мать свою. Так наказывал мне много лет назад старый священник в церкви на улице Эльяури. Он не добавил: всегда чти отца своего и мать свою, когда они заслуживают, чтобы ты их чтил. Но возможно, это в заповеди подразумевалось. Он не добавил этого, и я чту своего отца, хотя он не заслуживает, чтобы я его чтил. Я чту своего отца из лени, из лени, помешавшей мне отказаться от его денег на агентство. Из лени, потому что не выплеснул себя, не высказал ему, что в тот день был в соседней комнате, потому что я не сбежал, не похоронил себя в каком-нибудь далеком земном чистилище, потому что деньги меня заразили, потому что я прокаженный, огражденный от мира комфортом, потому что восемьсот тысяч ежедневно умирающих с голоду в этом мире значат для меня меньше, чем дрянное пятнышко на моей бунтующей совести, потому что, потому что… Я чту своего отца, потому что не чту себя.

Нет, листья не неподвижны. И даже опавшие, сухие там внизу крутятся вихрем вместе с обрывками газет и клочками афиш. Там внизу. А если выглянуть в окно — медленно, осторожно, как бы рассеянно? Там внизу.

А если броситься?

А?

А если броситься?

Упасть например вон туда между тем могучим платаном и вой тем чахлым в полуметре от полицейских охраняющих вход в издательство газеты от несуществующих заговорщиков вот было бы необычное решение о котором я прежде не думал или может быть оно всегда таилось где-то в глубине моих иллюзорных планов а если броситься да идея начинает меня соблазнять и наверно это опасно потому что это уже наверняка было бы решением никогда больше не видеть лицо Старика стереть его образ с моей сетчатки превратив эту мою сетчатку в ничто и больше не видеть своего лица в зеркале и не вспоминать цепь моих поражений превратить таким простым способом в ничто мою память не корить себя больше за то что взял деньги у Старика не осознавать что у Ларральде хватило мужества которого нет у меня никогда больше не испытывать тоски по Долорес превратить простым способом в ничто мою тоску не трепетать от ужаса если что-то начинает потихоньку дробить мою почку не сдерживать тошноту когда вижу как оборванцы голосуют за миллионеров не замирать в бессоннице терзаясь от внезапной мысли что мои решения навсегда не принадлежат мне не быть обязанным улыбаться кандидатам в туристы и их радужным планам не лежать рядом с Сусанной чувствуя ее бесконечно далекой чуждой безразличной не думать о смерти Мамы и ее ногтях вонзившихся в мою щеку не слышать как Старик мне говорит дурень из дурней никогда уже не показывать ни себе ни другим этот фильм ужасов и отвращения при звуке голоса Мамы говорящей не могу не плакать по ночам и не чувствовать себя идиотом нет нет нет все решительней нет возможно это было бы выходом или по крайней мере способом уничтожить жалкий ком грязи сиречь меня избавиться от гнетущего краха к которому я пришел а если мне броситься эх какой замечательный вызов всем какой соблазн а что произойдет потом там внизу в полуметре от полицейских а если мне броситься а если броситься эх эх я никогда не думал что может нарастать как экстаз как спазм как пронзительное наслаждение эх Долорес больше никогда затем что ты моя и не моя все к чертям эх а потом что произойдет потом и Густаво бедный мой сын сынок если б он понял если б он мог порвать с прошлым если б мог

избежать поражения если бы он мог нажать на курок на все курки и если мне броситься там внизу эх Долорес моя чужая Долорес если б я тоже мог вонзить свои ногти в твою щеку но щеки нет никого нет только как никогда она Долорес теперь уж раз навсегда хватит слез как бы это эх высунуться медленно осторожно рассеянно и туда вниз туда между тем могучим платаном и чахлым платаном и я даже не смогу их увидеть я сказал хватит слез эээх счастье что нет бога несчастье эх Долорес эх затем что ты моя и не моя эх я сказал хватит слез я сказал хватит слез хватит хватит хватит хваааааааааааааааааа

14

I suicidi sono omiridi timidi [171] .

Чезаре Павезе

Ax глупый ты, глупый. Ведь ты, конечно же, убедил бы меня. Только однажды я произнесла имя «Рамон» внутри твоих уст, касаясь твоего языка. Задыхающаяся, счастливая. Ах глупый. Бедный. В тебе, в твоей душе жил мальчик, ребенок. А твои глаза — какой в них был страх, какое изумление. Вот этой рукой я проводила по ним, я их закрывала, зная наверняка, что это игра, что ты сейчас же их откроешь. А потом — нет. Кто-то другой закрыл их. Я тебя уже не увидела. То есть не увидела То, что, как говорили, был ты. Глаза, Твои Глаза. В них все мое воспоминание — или почти все. Ты смотрел на меня с тревогой. Так ты начал меня убеждать. Глупый Рамон. Старенький Рамон, Конечно, я виновата. А кто не виноват? Если бы я сказала «да». Но я не могла сказать. Теперь-то могу, да что толку. Теперь-то я уже увидела мерзкое лицо Уго, когда он принес мне эту весть. Но когда ты меня спрашивал, я его лица еще не видела, не знала о существовании такого лица. Уго не добрый, никогда не был добрым. Но я этого не знала. Теперь для меня немыслимо его любить — и вдобавок будет трудно его жалеть. Вот видишь, кругом западня, грязь. Старик победил. Но как знать. Глупый ты, глупый, что нам Старик! Я даже ничего не успела тебе рассказать. А Уго этого не знает и никогда не узнает. Мою настоящую, от всех скрытую жизнь, которую я никогда никому не рассказывала. То время, когда в нашем квартале стоял всего один дом, и это был наш дом, дом моих родителей. Когда я бежала, бегом на скалы и садилась, свесив худые ноги, и вода начинала подниматься и мочила мне ноги до щиколоток, и приятный, таинственный холодок пробегал по моей спине вверх и оседал в затылке, и я начинала дрожать, но без внешней дрожи, еле ощутимым трепетом, похожим на любовное наслаждение — быть может, первое в моей жизни. Я не успела ничего тебе рассказать. О том, как пришли первые регулы, и я крепко зажмуривала глаза и еще крепче сжимала скрещенные на груди руки и так создавала себе ночь, непроглядную, но с пляшущими искрами, и тогда я начинала летать без крыльев, подобно метеору, и чувствовала, что виски будто клещами сдавило. И как бабушка-галисийка клала свою мягкую, но уверенную руку на мой лоб, и я медленно ворочала головой, чтобы ее неподвижная ладонь прошлась по моим глазам, носу, рту, ушам, шее. И как я в первый раз увидела голого мужчину, жалкого типа, натягивавшего брюки в зарослях тамариска, и меня стошнило от оскорбительного и странного зрелища. И как мне советовали не смотреть на солнце во время затмения, а я все равно посмотрела, хотя, из осторожности, только одним глазом, и зрение у меня навсегда испортилось. И как было то, и как было это, было… Ничего не смогла тебе рассказать. Любимый. Конечно, я могу тебя воображать, но что толку. Ты не можешь меня коснуться, и однако вся моя кожа в ожидании. Ты не можешь меня коснуться, потому что я, видишь ли, не смогла убедить себя, и это ужасно. Конечно, я могу воображать тебя в тот единственный раз. Ты казался отчаянно счастливым. Была минута тишины, когда лишь смутно доносились голоса снизу, с пляжа, но все же то была тишина. Была минута, когда мы лежали неподвижно, не прикасаясь друг к другу. И вот эту минуту мне легче всего перенести сюда, в мою пустоту, потому что тишина ощутима, ее образ ощутим и может заменить что-то твое, но ничто не заменит твои руки. И если я провожу своими руками по бедрам, бокам, животу, грудям, если глажу себя своими руками, закрывая глаза, и пытаюсь себя убедить, что это твои руки, я знаю, что все кончится мучительным стыдом, жалкой, тревожной дрожью, тоскливым и нелепым одиночеством. Я должен его убить, сказал ты, когда я спала. И твой голос вошел в мой сон, в сон, в котором рушилась какая-то перегородка, а за нею было ослепительное, жестокое небо, и я могла смотреть на себя без жалости. Я должен его убить, повторял ты снова и снова, и эта фраза начала звучать из громкоговорителей, и я затыкала себе уши, но все равно видела, как громкоговорители шевелят губами, и знала наверно, что они повторяют все ту же фразу. Я должен его убить, сказал ты в последний раз, но тогда я уже проснулась, а все же притворилась полусонной и только спросила тебя: что? И ты ответил: а я ничего не говорил. Конечно, мой вопрос был нечестный. Но и твой ответ был нечестным. Я была одурманена, а ты мне не доверял. Мы были двумя слабыми, ранеными существами. Если б я могла собрать немногие отдельные воспоминания. Но увы, что толку? Я не склонна к болезненному унынию, я нормальный человек. До двенадцати лет я спала в обнимку с куклой, с моей бедной кривой и хромой куклой. Ножку ей сломала наша собака, и глазик она выкусила, но я не захотела, чтобы мама отнесла куклу в мастерскую. Я спала с ней в обнимку до двенадцати лет, а много спустя появился Уго, который в какой-то мере тоже был куклой и тоже увечным. Но с ним я спала в обнимку только одну ночь, и он все бормотал; уф, как жарко, ужасно жарко. Я нормальный человек, которому надо за что-то ухватиться. Неважно, что потом придут разочарование и смерть, я согласна и на временное утешение, утешение для кожи. Почему кожа так для нас важна? Почему моя ладонь одиноко и бессильно сжимается, когда я вспоминаю твои покатые плечи, твои крепкие, мохнатые ноги, твой беззащитный мальчишечий затылок?

171

Самоубийцы — это робкие убийцы (итал.).

На нем были две родинки, выпуклые, как рубцы. О Рамон, Рамон, Рамон. А теперь? Куда деваться от этого отчаяния, от этой мерзости? Старик на похоронах, как нелепый монумент, как суровый глава семейства, отмеривал небольшими дозами свои вздохи, чтобы зеваки, забравшиеся на ограды или прислонившиеся к надгробиям, хорошо видели скорбь знаменитого отца. И Уго без слез, с застывшей на скулах ненавистью. И Старик, кладущий презрительную руку на его трусливое, злобное плечо. Старик. Почему ты его не убил? Разумеется, если бы ты это сделал, я бы теперь спрашивала тебя так же горячо: почему ты его убил? Но, по крайней мере, то не был бы вопрос в пустоту. Да, так бывает, когда пробуешь сравнить большее несчастье с меньшим, и меньшее несчастье кажется тогда страшной удачей лишь потому, что оно не произошло, а произошло несчастье большее. Рамон, глупый ты, глупый, конечно, лучше бы мне знать, что ты убийца, отцеубийца, чем знать, что ты стал Этим. Едва не подумала «трупом». Но кто знает, кем ты стал. Духом, душой неприкаянной. Или ничем, совершенно ничем. Было бы так удобно верить в бога и знать, что в каком-то виде ты покоишься в его лоне, в его безграничной воле, в его древних сетях. Было бы так удобно воображать, что теперь ты дышишь другим дыханием, освободившись от этой грязи, не ведая ни скорбей, ни радостей, подобно полому сосуду или витающему в пространстве случаю, чье достояние — все предыдущие века и все последующие века и в чьем прошлом — неизбежное горькое испытание, а в будущем — ровная, без неожиданностей вечность. Было бы так удобно, но я не могу. И это очень жаль — ведь ужасающе неуютно думать, что вместо всего этого ты ничто, ничто, ничто. Конец моему равнодушию. Как знать, а ведь я могу и с ума сойти. Вот если буду смотреть пристально в зеркало, широко раскрыв глаза и сжав губы, чтобы мои уши, рот, нос, брови как бы отключились от всего, тогда, возможно, мне удастся наполниться внутренним гулом, который заглушит заупокойные соболезнования, проклятия Уго, орущее радио, сирены патрульных машин; возможно, удастся сбежать в края, где нет памяти, где нет Рамона, где нет моей кожи, трепещущей от ласк Рамона. Но это тоже невозможно. Я никогда не смогу сойти с ума. Или убить себя. Мне выпала тяжкая, злосчастная доля быть нормальным человеком. И даже во власти отчаяния, даже уткнувшись лицом в подушку, я способна думать, что через неделю, или через месяц, или позже открою шкаф и пересмотрю свои платья и выберу одно — разумеется, не то, которое с меня снимал Рамон, — и потом подберу ожерелье и клипсы в тон платью и проведу карандашом по губам — которые он, о, которые он!.. — и проверю, лежат ли в сумке ключи, записная книжка и сигареты, и еще раз поправлю прическу, и тогда, удовлетворенная своим видом, спущусь в кабинет Уго и едва коснусь его щеки, и он мне скажет: я рад, что ты стала бодрее. И я его спрошу, могу ли взять машину, и он скажет, что да, и прислуга, издали улыбаясь, побежит открывать мне гараж, и я поверну ключ, и услышу привычный рокот мотора, и поставлю на первую скорость, и понемногу буду нажимать на акселератор, а свет будет какой-то странный, металлический, с частыми полосками заборов, как на офортах, и неподвижными деревьями с четкими треугольными кронами. И я поеду по Рамбле, и опущу стекло, и ветер будет хлестать мое лицо, и под слоем косметики я почувствую, что у меня морщины и жуткие круги под глазами и даже какая-то гримаса на лице, но я буду спокойна и, несмотря на все, буду улыбаться, хотя улыбка получится смутная, неуверенная, потому что, понятное дело, надо жить и надо прятать за семью замками свою ярость, хотя и вполне оправданную, и рядом с яростью придется прятать страх. И все же мне не удастся избежать воспоминания о той, другой поездке по Рамбле. Прятать страх. Потому что я погибшая женщина. Да, погибшая, вот здесь, в постели, с заплаканным лицом, уткнувшимся в подушку, и такой же буду я в тот день с косметикой на лице и заглаженными порами. Прятать страх, спрятать его поскорей. Потому что я погибшая, одинокая женщина. И тоска прихлынет в мою голову, вот как теперь, откуда-то снизу. Ветер будет хлестать меня по лицу, и морщины на нем будут, уж это точно. Не только те, которые уже есть, но и те, которые еще только намечаются. И возможно, все будет более или менее сносно, пока я не приближусь к «Ла Голета». Потому что туда он меня повел. Ты меня повел. О глупый. Ты там сказал: конечно, это дико, но я тебя люблю. Прятать страх. А вдруг это невозможно? Ведь когда я подъеду к «Ла Голета», то наверняка не выдержу и разрыдаюсь, так же судорожно всхлипывая, как теперь, или потеряю сознание — и голова упадет на баранку, и загудит сирена и, возможно, будет гудеть долго-долго, как тщетный зов в пустыне.

Поделиться:
Популярные книги

Идеальный мир для Лекаря 11

Сапфир Олег
11. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 11

Обгоняя время

Иванов Дмитрий
13. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Обгоняя время

Я все еще граф. Книга IX

Дрейк Сириус
9. Дорогой барон!
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Я все еще граф. Книга IX

Идеальный мир для Лекаря

Сапфир Олег
1. Лекарь
Фантастика:
фэнтези
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря

Мастер 4

Чащин Валерий
4. Мастер
Фантастика:
героическая фантастика
боевая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Мастер 4

Элита элит

Злотников Роман Валерьевич
1. Элита элит
Фантастика:
боевая фантастика
8.93
рейтинг книги
Элита элит

Ненаглядная жена его светлости

Зика Натаэль
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.23
рейтинг книги
Ненаглядная жена его светлости

Золушка вне правил

Шах Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
6.83
рейтинг книги
Золушка вне правил

Вперед в прошлое 2

Ратманов Денис
2. Вперед в прошлое
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Вперед в прошлое 2

Сердце Дракона. Том 10

Клеванский Кирилл Сергеевич
10. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
боевая фантастика
7.14
рейтинг книги
Сердце Дракона. Том 10

Жребий некроманта 2

Решетов Евгений Валерьевич
2. Жребий некроманта
Фантастика:
боевая фантастика
6.87
рейтинг книги
Жребий некроманта 2

Безумный Макс. Поручик Империи

Ланцов Михаил Алексеевич
1. Безумный Макс
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
7.64
рейтинг книги
Безумный Макс. Поручик Империи

Хорошая девочка

Кистяева Марина
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
5.00
рейтинг книги
Хорошая девочка

Эволюционер из трущоб. Том 4

Панарин Антон
4. Эволюционер из трущоб
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Эволюционер из трущоб. Том 4