Спасибо за огонек
Шрифт:
— Не понимаю.
— Видишь ли, Рамон, я не могу разобраться. Сперва я думала, что люблю Уго, только Уго. Теперь я знаю, что люблю тебя тоже. Но мучительней всего, что я не перестала любить Уго. Это ужасно, но это так.
— Я все равно не понимаю.
— А у тебя с Сусанной разве не так?
— Нет.
— Каждый раз, когда вспоминаю тот день…
— Долорес.
— Но это невозможно. Тут я уверена.
— Сейчас я задам тебе важный вопрос. Так что хорошенько подумай, прежде чем отвечать. Для этого я пришел.
— Не смотри на меня так.
— Как ты думаешь, сможешь ты когда-нибудь покончить со своими сомнениями и уйти со мной?
— Я должна дать ответ сегодня? Сию минуту?
— Да.
Это моя последняя возможность. А также последняя возможность для Старика. Я, конечно, должен его убить, Я бы пожертвовал моей жертвой лишь в том случае, если бы Долорес мне сказала: идем. Как хороша. Какие глаза. Если она скажет «да», у меня останется лишь одно огорчение: что я предоставил Старику по-прежнему отравлять все вокруг, останется чувство ненависти и страха. Но, с другой стороны, у меня будет полнота жизни, по крайней мере в этом смысле я одержу победу. А человеку надо быть победителем хоть в малом. Она меня теперь любит. И Уго все меньше будет ее волновать. Если она скажет «да», я знаю, что возьму верх над ним. Бедный Уго. А если она откажет, если откажет… Я знаю, она согласится.
— Нет, Рамон, я не могу.
Только теперь я осознаю, что в моем портфеле лежит револьвер. Только теперь Старик осужден. Бедняжка. Глаза у нее наполнились слезами, но она не знает, что в этот миг она решает вопрос о моем избавлении, моем спасении, моей встрече с самим собой. Сказать ей об этом я не могу, это было бы шантажом, означало бы вынуждать ее сказать «да». Она не знает, что благодаря ее «нет» я обрету вновь образ Мамы,
— Что ж, Долорес, ладно.
— Не смотри на меня так.
— Я смотрю на тебя как всегда.
— Нет, не так, как всегда. Ты смотришь как…
— Как кто?
— Как сломленный человек.
— А я и есть сломленный человек. Ты не знала?
— Пообещай мне что-то.
— Нет, Долорес, я тебе ничего не буду обещать.
Почему она все стоит у ограды, пока я медленно иду обратно? Пусть уйдет, пусть поскорее зайдет в дом. Мне так трудно видеть это белое платье и вовсе непереносимо — сандалеты, ожерелье, клипсы, те самые, которые я тогда с нее снимал, которые продолжаю снимать — во сне и наяву, всегда. «Затем, что ты моя и не моя». Уже не моя. Окончательно не моя. Пусть уйдет. Пусть исчезнет. Пусть запрется в доме. Пусть спрячется и плачет. Я-то прятаться не стану.
Роскошная пышнотелая секретарша. Сегодня мне не хочется на нее смотреть. Я слишком решительно настроен, слишком взвинчен. Только в минуты необычного напряжения я становлюсь существом, лишенным любопытства и способности восхищаться, как бы не имеющим пола. Только в такие минуты я отметаю ритуал общепринятого, я проникаю сквозь него и с бесстрастием и точностью радара обнаруживаю истину. Но нет, не так. Вернее сказать, что я отметаю все общепринятое, кроме одного-единственного допущения: предполагается, что сегодня — это нормальный день, как всякий другой, а не день, когда я убью своего отца, то есть Старика, который прежде, давным-давно, был Папой. Бедная секретарша. Она еще не знает, но завтра узнает, что сегодня наклонялась над столом перед убийцей, стараясь, чтобы вырез розовой блузки скромно сдвигался и заманчиво открывал ложбинку, начало и развилку, эту изумительную ложбинку, свежую, как губы, которые наверняка, словно росянка, алчно поддаются впивающейся в них другой паре губ, скажем губ жениха. Бедная секретарша, ее счастье, что она так глупа и что у нее есть жених, ублажающий ее массажем, что ей не надо думать ни о чем, кроме писем, которые я ей диктую, и неизбежных жарких объятий по понедельникам, средам и пятницам ранним утром в подъезде, ведь по ней и по ее жениху видно, как им далеко до свободы нравов, видно, что они умеют лишь терпеть свою ежедневную сладкую муку благопристойных ласк и жестокого воздержания. Для этих примитивных, спасительно эгоистичных душ, великолепных в своем ханжестве, способных лишь возбуждать друг друга, для этих душ, которые, по сути, лишь тела, но сами себе не признаются в этом счастливом тождестве, — для них-то запреты служат во спасение, но не потому, что якобы ограждают от дьявольского соблазна, а из-за наваждения, порождаемого запретами. Он, верно, думает лишь о том, как волнующе ее ласкать, она — о том, как волнующе, когда тебя ласкают, и для них, разумеется, не существуют ни водородная бомба, ни Карибский кризис, ни трущобы с крысами, ни угроза рака, ни отцы-негодяи. В общем-то, секс мог бы спасти и меня, если бы Долорес ответила «да». Секс — единственный заменитель несбыточного счастья, того счастья, которое доступно лишь моллюскам; секс — единственное, что дает, пусть на миг, ощущение полноты. Но Долорес — это не только секс. Долорес — это секс и что-то еще. И лишь это «что-то» превращает сексуальную сторону в то мучительное, обреченное, вечно жаждущее наслаждение, которое есть любовь, раз уж надо его как-то назвать. Именно потому, что ее тело не пышет здоровьем, но скорее малосильно, именно потому, что у нее нет несравненных, покоряющих и неоспоримых грудей, как у секретарши, а только две бледные, крошечные, почти детские грудки, каждая из которых легко умещается в руке, — именно этим она меня волнует и превращает в немыслимо нежное, прежде мне самому неизвестное существо. Отсюда потрясающее удовлетворение, которое мне принесла единственная встреча с Долорес, — его подготовило ранее испытанное волнение. Она на меня смотрит, и ее взгляд — это не секс, а сама жизнь; она улыбается, и ее улыбка — это не секс, но глубина, грусть, осязаемая поддержка. Однако ее взгляд и ее улыбка, пробегая по мне, заставляют сжиматься сердце, ускоряют его биение, увлекают его куда-то, и, когда мое сердце устремляется любить, спешить, жаждать, оно подчиняет себе секс, и эта сторона действует как нечто органически подчиненное. Иначе говоря, моим сексуальным «типом» может, например, быть женщина с красивыми ногами, темными волосами, зелеными глазами, тонкими руками, пышными бедрами, но когда решающие все взгляд и улыбка трогают меня и воспламеняют, остальное уже неважно, и с этого мгновения мое сексуальное чувство будет удовлетворено лишь явлением этого тела, что на меня смотрело и мне улыбалось, хотя его детали (руки, ноги, волосы, глаза, бедра) не соответствовали «моему типу». Поэтому, если бы Долорес сказала «да», я уверен, что ее согласие перевесило бы все мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие. Или, быть может, мои приговоры, мое возмущение, мое правосудие — то есть осуждение Старика — возникли из предчувствия, из уверенности, что она не согласится, потому что в этих обстоятельствах мне, пожалуй, стало бы нестерпимо быть свободным-и без нее, спокойным — и без нее, невиновным — и без нее. И я стал поспешно готовить для себя великий грех, всепоглощающее угрызение совести, лишь чтобы заполнить пустоту ее отсутствия, чтобы оправдать свое одиночество.
— Сеньор Будиньо, вот чеки.
Но нет, не только это. Я должен убрать Старика. Как странно, что он в моей власти. Как странно иметь власть. В какой-то мере это род счастья, счастья темного и нездорового, — до последней секунды знать, что я могу нажать на гашетку или помиловать его, и вдобавок знать, что не помилую. Нет, не помилую. Единственно верное — вот это не-помилование. Будь я так же уверен в боге, как в этом не-помиловании, я бы подверг себя вечному проклятию. Но вечного проклятия нет. Ничего нет. Существует лишь «ничто». А «ничто» может быть не проклятием, а освобождением. Вечного проклятия нет, но есть извечная страсть испытать свою совесть, проверить, где ее последнее дно, проверить, как называется ее трепет перед одним из смертных грехов. А вдруг после всего я не буду чувствовать себя виновным? Эту возможность я не отвергаю. Чувство вины может быть связано с ненавистью. А ненависть я испытываю, и она меня не тяготит. Я хотел бы освободиться от ненависти лишь в тот миг, когда нажму на гашетку, никак не раньше. Я хотел бы, чтобы мое преступление превратилось в акт любви. Убить Старика, чтобы воскрес Папа, который мне купил у Оддоне десять коробок с солдатиками, который понял, что я видел смерть Виктора, который каждую ночь приходил избавлять меня от темноты. Теперь же Старик так отвратителен, что мешает мне думать о Папе, заслоняет своим ненавистным присутствием милое мне присутствие Папы, вытесняет своей непробиваемой властностью чувство безопасности, которое мне дарил Папа. Если мне удастся превратить отцеубийство — как нелепо называть так акт освобождения, — да, если удастся превратить отцеубийство в акт сыновней любви, я знаю, что не буду чувствовать вины, знаю, что выдержу взгляд Густаво, не отводя глаз, потому что жертва будет принесена и ради него. Хоть бы он это понял. А если я смогу выдержать взгляд Густаво, меня уже не смутит ни взгляд Уго, ни взгляд Сусанны, которые будут поражены, но никогда не простят мне взрыва в самом средоточии их священнейших привычек, их неприкосновеннейшего комфорта. Густаво — вот суждение для меня важное, вот прощение, меня оправдывающее. И еще есть Долорес, но она сразу поймет, хотя в первую минуту будет ошеломлена и оцепенеет, но во вторую убедит всех, будто оплакивает трагическую участь бедного своего свекра, а в третью, обезумев от горя, сбежит в свое ненадежное одиночество и у себя в комнате погрузится в спасительное раскаяние, потому что мой поступок, вызванный любовью к Папе, любовью к памяти Мамы, даже к этой стране, будет также
— Сеньорита, вероятней всего, я сегодня уже не вернусь. Если кто-нибудь меня спросит, скажите, чтобы пришли завтра.
У меня такое чувство, будто я делаю старый карточный фокус: Mutus Nomen Dedit Cocis [167] . Мне придется прожить день, поддерживая разговоры, совершая поступки, делая жесты, которые будут походить на повседневные, на обыденные, банальные поступки, слова и жесты, но на самом деле будут лишь одной картой пары. Только я знаю секрет загадки, только я знаю, куда поместить другую, то есть только я знаю смысл, который приобретут эти разговоры, эти поступки, эти жесты завтра, когда на мои плечи уже ляжет бремя смерти и, несмотря на эту смерть (или, вернее, по ее причине), я смогу расправить плечи, глубоко вздохнуть и ощутить обретенную свободу и без враждебности смотреть на чудесное пустое небо. Да, лучше пусть все подождут до завтра: должники, кредиторы, туристы, переводчики, гиды, старухи, желающие посмотреть празднование Святой недели в Севилье и потом умереть, вертопрахи, приходящие за советами, как бы, ни слова не говоря по-шведски, повеселиться в Стокгольме, особо требовательные туристы, записывающиеся на экскурсию продолжительностью девяносто два дня и требующие от агентства гарантии, что таможня не станет чинить затруднений их тщательно продуманной контрабанде под прикрытием «культурных мотивов» поездки. Да, лучше пусть завтра все придут с газетами, раскрытыми на извещении во всю страницу «ТРАГИЧЕСКАЯ ГИБЕЛЬ ЭДМУНДО БУДИНЬО». Теперь меня разбирает любопытство, как они выкрутятся, все эти «бланко» и «Колорадо», чтобы объявить о том, что сын — не кто иной, как сын, — одного из основоположников убил не кого иного, как Основоположника. Неприкосновенность основоположников и для «бланко» и для «Колорадо» столь же нерушима, как контрабанда, как семья, как пресловутый Закон о леммах [168] . Тут они единодушны. В этой стране, где немногие революционеры по призванию и те готовы отложить революцию из-за плохой погоды или отсрочить ее до апреля, чтобы не пропустить купальный сезон, в этой нескладной стране оборванцев, голосующих за миллионеров, сельских батраков, противящихся аграрной реформе, среднего класса, которому все трудней подражать причудам и коктейлям крупной буржуазии и который тем не менее страшится слова «солидарность», как если бы речь шла о седьмом круге ада, в этой стране неудачников вроде меня самого, стыдящегося своей фамилии, потому что я отрекаюсь от грязи, налипшей на имя Будиньо; стыдящегося своего класса, потому что мое экономическое благополучие меня терзает, как грех, как нечистая совесть, меж тем как люди моего круга, подобно изнеженным девкам, наслаждаются комфортом; стыдящегося своих убеждений, особенно политических, потому что средства на жизнь я получаю от системы, полностью противоположной тому, чего я желал бы; стыдящегося своих приятелей, потому что те, кто находится на том же социальном уровне, считают меня чуть ли не перебежчиком; стыдящегося своих чувств в интимной жизни, потому что я познал полноту счастья и с тех пор понимаю, что все прочее — лишь убогий заменитель; стыдящегося своей профессии, потому что нашествия туристов или кандидатов в туристы подавляют меня своей грубостью, контрабандой, своим исконным хамством, чванливыми своими замашками, страстью к дешевизне, пошлой готовностью веселиться; стыдящегося своей памяти, потому что все хорошее, что сулили мои детские годы, — дружба, надежды, дерзания, — все растерялось по дороге и вспоминать — значит для меня составлять список разочарований.
167
Набор латинских слов, соответствующий русскому «Наука умеет много гитик».
168
Закон о леммах (или о девизах) — принятый в 1934 г. закон, запрещающий блокирование мелких партий («одна партия — один девиз»), что при выборах обеспечивает победу одной из двух основных партий Уругвая «Колорадо» или «Бланко».
Хорошо на улице. Ни холодно, ни жарко. Солнце ярко-желтое, но не печет. Легкий бриз еле шевелит флажки продавца карамелек и листья платана. Приятно принять серьезное решение в такой день, не угнетающий тебя, но, напротив, как бы зовущий им наслаждаться. Мне нравится мой город, я чувствую, что в некотором роде составляю часть его. Смотрю на этих унылых мужчин и женщин, мелочно расчетливых, поглощенных вздором, эйфорически близоруких, с сердцем вспыльчивым, но непредусмотрительным, которые бредут по улице и, примерно два из пяти, одаряют своим дешевым милосердием грязную протянутую руку тучной и надменной женщины-калеки, единственной нищей, нищей-исключения, которая чуть позже, пристегнув безупречную искусственную ногу, превратится в процветающую владелицу нескольких домов; смотрю на этих жрецов милосердия, на этих грошовых филантропов и, хотя не вношу свою лепту в их благотворительность, чувствую, что в какой-то мере они представляют меня и представляют страну, потому что всем нам хочется получить местечко в раю-задаром, работу — задаром, власть — задаром, пенсию — задаром, всем хочется, чтобы жизнь нам обошлась дешевле, чем обычным смертным, и для этого сгодится любое средство — обман, милостыня, жульническая сделка, лживое обещание или ложное увечье. Всем нам хочется вырваться вперед, обойти кого-то, чтобы себе прибавить чести, и единственный способ узнать собственные силы — это совершить мелкое неприличие, которое защитит нас от самого злобного из подозрений, допустить погрешность, которая помешает окружающим говорить о нашей глупости, о несносной глупости порядочного человека. Одно дело быть добродетельным, другое, совсем другое, когда тебя считают идиотом. Эту фразу следовало бы написать на государственном гербе. В результате, хотя все мы в прошлом, в далеком туманном прошлом, были добродетельными, теперь, когда узнали секрет, перестали ими быть, чтобы прочие люди не считали нас дураками. По отношению к любому человеку мы все и есть «прочие» и мы все готовы считать дураком каждого из прочих, Но никто не желает, чтобы его считали дураком, и мы все блещем умом и надменно возвышаемся над этим гипотетическим, старомодным, преодоленным, несуществующим созданием, над этим уругвайцем, которого имеем в виду, говоря: «Не так важно быть порядочным…» [169]
169
Начало поговорки: «Не так важно быть порядочным, как казаться».
— Будиньо, вы меня помните?
— Так это же Марселя. Марсела Торрес де Солис.
— Какая память! Как поживаете?
— Мне кажется, что в некую пятницу апреля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года мы были не на «вы».
— Возможно. Но это продолжалось только два часа.
— Зато два часа, насыщенных катастрофами.
— Вспоминаешь, сколько было страху?
— Ну, мы-то приняли известие довольно спокойно. Правда ведь?
— Это ты принял спокойно. Я — нет. Я испугалась ужасно. До сих пор, как вспомню, мурашки по спине бегают.
— И в каком виде ты застала своего… как его звали?
— Сесар. Ничего, живехонек и хвостом виляет.
— Ну и как?
— Живем вместе. Опять.
В этой женщине что-то есть. В «Текиле» она мне сказала, что ужасно страдает от того, что вызывает у мужа только сексуальное влечение. А что в этом плохого? Она и у меня вызывает то же самое. Конечно, я ей не муж. Но несомненно, в ней что-то есть. Может быть, рот. Или уши. Почем я знаю. Что-то манящее. Да еще как. Влюбиться в Марселу я бы не смог, но переспать с ней — вполне. В постели она, наверно, потрясающе хороша. Славные бабенки они обычно и есть только славные бабенки. А в этой привлекательно, что она славная бабенка да еще симпатичный человек. И даже какая-то искорка невинности во взгляде. Да, классики нас научили: невинность — лучшая приправа к похоти.