Спасибо за огонек
Шрифт:
— Сеньор Будиньо.
Он открывает глаза: вот она, внучка. Рамон поспешно поднимается, но суставы действуют уже не так безотказно, как десять лет назад.
— Ох, простите, сеньорита. Не могу вам передать, как меня огорчила кончина вашего дедушки. Я пришел, просто чтобы сказать вам это.
— Благодарю, сеньор Будиньо, вы были к нам очень любезны.
Поразительно, но девочка эта кажется теперь более взрослой и одновременно более юной, чем до поездки. Может, потому, что сегодня у нее губы не накрашены.
— Все ваши советы и указания были мне очень кстати, я вам от души благодарна. Эта поездка доставила дедушке большое удовольствие. Сегодня я как раз вспоминала, что он мне говорил. Мне кажется, таким образом он остается со мной. Однажды в Толедо, в доме Эль Греко, он был такой хмурый, ничто его не веселило. Вдруг дедушка взглянул на меня и сказал: это дом человека, который думал о смерти. В другой раз мы шли по Готическому кварталу в Барселоне и, пройдя по узкой улочке — кажется, она называлась Сан-Онорато, — вдруг очутились на широкой площади — кажется, то была площадь, Сан-Хайме. Дедушка сказал: порой и с нами так бывает: идешь по узкой, немного кривой улочке — и вдруг выходишь к смерти, на широкий простор. Когда мы были на Капри, один аргентинец посоветовал дедушке посетить остров в другое время, поскольку в разгар сезона там ужасный наплыв туристов. Дедушка сказал: дело в том, сеньор, что для меня это единственный сезон. В соборе св. Марка гид нам сообщил, что пол храма оседает на один сантиметр каждые два года. Дедушка с улыбкой сказал: моих опасений хватит меньше чем на три миллиметра. В Женеве сидели мы на скамье на островке Руссо, любовались озером и нарядной, чинной публикой. Дедушка сказал: это верно, что Женева похожа на рай, ну и слава богу, что я собираюсь отправиться в ад.
162
Прогулочный катер, курсирующий по Сене (франц.).
13
Здесь ничто не движется. Не слышно шумов, даже сирен. Сквозь жалюзи льется тусклый свет. Пасмурно? Тем лучше. Сегодня мне как хлеб нужна пасмурная погода. Но эта лавина тишины становится невыносимой. Почему я выбрал этот день? Откровенно говоря, не знаю. Какой-то надо было выбрать. Нога Сусанны, высунувшаяся из-под одеяла, еще меня волнует. Точнее, вот уже неделя, как меня все волнует. В конторе пышнотелая секретарша волнует, однако не своей стыдливо выставляемой напоказ плотью, а просто тем, что и она живое существо. На улице волнует любой из отвратительных нищих, выставляющих ногу с язвой, как и полагается окруженной мухами, с язвой, составляющей его маленький капиталец. В течение рабочего дня меня волнует любой клиент, который мне говорит о том, как чудесно должно быть в Пунта-дель-Эсте, или любой не вполне безликий турист, робко спрашивающий, какое символическое значение имеет вопиющее безобразие Дворца Сальво. Вечером, когда возвращаюсь по Рамбле, меня волнует стена огромных зданий, тень от которых ложится на пляж и придает ему кажущееся уныние. Ночью, когда устраиваюсь с удобствами для очередной бессонницы, меня волнует мое терпеливое, подробное воссоздание Долорес и нашей любовной встречи, и я думаю, что с тех пор видел ее всего два раза, оба в присутствии Уго и Сусанны, и с трудом вынес эту муку — видеть ее рядом, слышать, как она дышит, и не сметь даже взглянуть на нее из боязни, а вдруг она заплачет, или я вдруг прикушу нижнюю губу, или на нас обоих внезапно и одновременно нахлынет желание обняться. В любую минуту, когда Сусанна просыпается и трогает меня или, напротив, я просыпаюсь и к ней притрагиваюсь, меня волнует бедное ее тело, которое мне так знакомо, эта маленькая родинка рядом с большой родинкой, шершавый кружок вокруг соска, шрам на уровне аппендикса, позвонок, торчащий чуть больше, чем прочие позвонки, теплое лоно, блестящие коленки. И всегда, особенно при мысли, что я должен его убить, меня волнует превращение Папы в Старика, превращение, похожее на смерть, потому что я им восхищался, любил его, чувствовал в нем опору, защиту, приют; меня волнует мысль о собственном сиротстве не потому, что я теперь должен его убить, но сиротстве из-за смерти Мамы и еще из-за смерти Папы, когда он превратился в Старика, в трижды чужого чужака, которого я боюсь и ненавижу до прямо-таки нестерпимого накала. Где я буду завтра? Сегодня день настал. И этот столько раз повторенный жест руки, тянущейся к будильнику, чтобы он не звонил в намеченный час, раз я уже не сплю, и не пугал Сусанну, жест, который я делаю с полным сознанием, что это конец рутине, превращается тем самым в некий важный акт, и будильник в его черном портативном футляре тоже меня волнует, и я думаю о том, сколько раз я тянулся рукой, чтобы его приглушить или чтобы не дать ему прозвонить в отелях Буэнос-Айреса и Рио, Нью-Йорка и Лимы, Сан-Франциско и Вальпараисо. Вот оно, одиночество, но это не первое мое скорбное одиночество. В тот вечер в Такуарембо [163] , когда я пошел бродить по полям и шагал, шагал часа три по бездорожью, и в конце концов бросился на траву, и солнце погасло на последней кроне последней сосны, и все затихло, померкло, признало свое поражение, — тогда я впервые почувствовал эту потаенную, как бы беспричинную грусть, навеваемую сумерками, и я лежал навзничь на траве, глядя на мелкие облачка, все острее ощущая отчужденность окружающего и вслушиваясь в одинокое дальнее мычание, которое повторялось как наваждение и придавало пейзажу нечто призрачное, а мое собственное тело становилось одной из деталей пейзажа, предметом, упавшим, брошенным, валяющимся в ожидании каких-нибудь вил, или всадника, или тени. Или же тот рассвет в аэропорту Маикетиа [164] где нам пришлось проторчать четыре часа, потому что в самолете выявилась неполадка, и где все пассажиры уснули в креслах и шезлонгах, а команда исчезла, только я не спал, стоял возле длинных застекленных прилавков с коробками конфет, керамикой и духами, бутылками и бутылочками, стоял один среди больших лестниц и зеркал, и все лестничные перила были в моем распоряжении, и я чувствовал себя единственным оставшимся в живых человеком в мире, который в этот день перестал существовать и последние обитатели которого были трупами, притворявшимися, будто спят в нелепом ожидании чего-то, мне чудилось, будто случилась неполадка не в самолете, но во вселенной, и ждать нет смысла, потому что никто не придет и начиная с этого момента о нас всех решительным образом забыли. Или же то воскресенье в Сан-Франциско, когда я купил газету и отправился почитать ее на Юнион-Сквер и на скамьях не было ни одного местечка, потому что несметное множество старичков и старушек встречались там, чтобы погреться на солнце, и еще многие медленно брели, зорко и алчно высматривая, нет ли свободного места, чтобы и они тоже могли присесть и греться на солнце и бросать крошки голубям, точно так же, как на скромной площади Каганча [165] или на знаменитой площади Сан-Марко; тогда я тоже пошел медленней, подстраиваясь в темп старикам и старухам, и тоже стал высматривать себе место, и так продолжалось с три четверти часа, пока наконец одна старуха, державшая в руках Новый завет в темном переплете — как раз в тот миг, когда я остановился в двух шагах от ее неуклюжих башмаков святоши, — заложила растрепанный шнурок меж двумя страницами второго послания апостола Павла фессалоникийцам и начала вставать со скамьи в три этапа, как того требовали ее ревматические суставы, и тогда я сумел сесть и прочитать в «Сан-Франциско кроникл» заметку, вполне объективную и скучную, о девятой или десятой отсрочке казни Чессмена [166] ; и я почувствовал, что между этими стариками и мной, равно как между ними самими, общение невозможно, что мы все одиноки, как устрицы, что мы друг о друге ничего не знаем и знать не хотим, что мы греемся на солнце, но принимаем его лучи не с благодарностью или хотя бы физическим удовольствием, но с какой-то враждебностью, не признаваясь даже самим себе, что его тепло нам приятно и улучшает наше кровообращение; я почувствовал также, что, если позволю себе такую дикую или, скажем мягче, бестактную выходку — вдруг протяну руку всем этим старичкам и старушкам, — они лишь накинутся на меня, мгновенно сплотившись в яростной защите от вторжения в мир их обид, примутся колотить меня своими евангелиями, вязальными спицами, палками и науськивать на меня собак; и мне ничего не оставалось, как встать и бежать, не хватило даже мужества оглянуться назад, не хотелось удостовериться, что старик в кепи и с трубкой, устремившись на мое внезапно освободившееся место, на полметра опередил старуху в шляпе с фруктами. И наконец, та ночь в Нью-Йорке, когда я пришел на Вашингтон-Сквер и увидел безмолвно танцующие парочки с висящими
163
Город в Уругвае, административный центр департамента того же названия.
164
Аэропорт г. Каракаса.
165
Площадь в Монтевидео.
166
Чессмен — североамериканский уголовный преступник.
Лучше, чтобы она не просыпалась. Надо избегать любого соблазна, способного вызвать колебания. Надо быть твердым и беспощадным, а если я буду завтракать с Сусанной, мне, наверно, будет очень трудно сохранять спокойствие, когда на столе тосты с привкусом облаток и раскисшее масло, которое забыли поставить с вечера в холодильник.
Вода холоднее обычного, но сегодня день особый. Сегодня я не хочу пользоваться горячей водой, не хочу комфорта, потому что пришел конец всему. Сегодня я должен спасти и спастись сам. Почему зеркало показывает мне лицо, искаженное иронией? Что тут смешного? Представляю вам Рамона Будиньо в начале дня, в который он наметил убить Эдмундо Будиньо, подонка, временно и случайно являющегося его отцом. Он просит не искать смягчающих обстоятельств, поскольку таковые отсутствуют. Речь идет о долго готовившемся убийстве. Единственная удача в том, что я не верю в бога. Меньше осложнений. Итак, представляю вам Рамона Будиньо, анализирующего свои отношения с отцом, не спящего по ночам, труса, пытающегося разыграть свою последнюю карту отваги, голого, с намечающимся брюшком, будущего сироту по собственной воле и благодаря задуманному выстрелу, влюбленного без ласк и без речей, смышленого, но упрямого малого, неожиданно оказавшегося преступником, чересчур памятливого глупца, своею волей отпускающего себе грехи, бледного левака, сидящего справа, богатого владельца электризующих угрызений совести, любопытствующего насчет собственной смерти, а также смерти других, скучающего сверх меры, отчаявшегося и растерявшегося отца, смелого с женщинами, неизлечимо робкого, — сиречь меня. Вероятно, завтра он проснется в камере. Если же они вздумают замять преступление, то, клянусь, я себя разоблачу. Никакого снисхождения. Чтобы объявить меня невиновным, им придется предварительно объявить меня помешанным. Но я не слыхал о так долго назревающих приступах безумия.
— Добрый день, папа.
— Добрый день.
Пусть он со мною поменьше говорит. Завтра Густаво подумает; я никогда не воображал, что он способен на такое. Завтра смерть Старика станет чем-то необычным и в то же время непоправимым. Густаво будет смотреть, как плачет его мать, но в его сухих глазах засияет гордость. Еще ошеломленный, он будет думать обо мне. Думать с сочувствием, с нежностью.
— Ты знаешь, что Ларральде выгнали из «Ла Расой»?
— Кто тебе сказал?
— Мариано. Кажется, Дедушка потребовал, чтобы его уволили. Ты не знаешь причины?
— Нет.
Выходит, Старик ошибся. Выходит, не сумел его купить. Как же теперь с теорией о том, что Ларральде, мол, журналист толковый и прочее, но также человек, который хочет спокойной жизни? А слова о том, что он не дурак и сразу поймет? Не сумел его купить. То есть Ларральде сделал то, чего не сделал я. Меня-то Старик купил, ссудив мне деньги на агентство. Но я позволил себя купить. Теперь Ларральде крышка, ни одна газета его не возьмет. Придется ему продавать телевизоры в рассрочку, или разносить книги по конторам, или торговать мотками пряжи по пять реалов за дюжину. Но как приятно знать, что у кого-то хватило мужества не продаться. Правда, жалкое его торжество бесполезно — не зря Вальтер говорил, что всегда найдется способ замять свинство и похоронить обличение и обличителя. За ужином в «Текиле» Ларральде сидел на другом конце стола. Я с ним почти не говорил, и мне даже показалось, что он смотрит на меня с недоверием. Но когда та дура, кажется, ее звали София, стала его подзуживать, чтобы он сказал, где больше свободы, чем в Соединенных Штатах, он ответил: в джунглях Амазонки, и там явно нет представительной демократии, Ларральде мне понравился. Весь вечер мне было тошно — и тогда, когда все восхищались Соединенными Штатами и бранили Уругвай, и тогда, когда пришло ложное известие о бедствии и все принялись стонать и трогательно оплакивать свою дорогую маленькую погибшую страну.
— Хочешь, подвезу тебя в центр?
— Нет, я останусь дома. Заниматься надо.
— Где ты будешь сегодня вечером?
— Думаю, что у Мариано. Почему ты спрашиваешь?
— Не мог бы ты остаться разок поужинать с матерью?
— Но, папа…
— Я тебя никогда не прошу. Только сегодня. У меня есть причина.
— Ладно.
Не решаюсь его поцеловать. Никто не должен ни о чем подозревать. Переубедить меня сможет любой, я не хочу рисковать. Это мой сын. Он ускользает от меня. Я не знаю, о чем он думает. По сути, я не знаю, кто он. Иногда он смотрит на меня с нежностью, иногда с удивлением, иногда с робостью, а иногда с яростью. Он стал другим, вернее, стал смотреть на меня с некоторым смущением, после того как я впервые его отшлепал. Была сиеста, я отдыхал, а Сусанна велела ему меня разбудить. Густаво, которому было шесть лет, исполнил это, ударив меня по носу. Я открыл глаза, увидел, что он стоит и улыбается, — в его лице была, наверно, совершенно наивная радость, он играл, но, как бы там ни было, я не сумел сдержаться и, против своего обыкновения, против своих принципов, изрядно ему всыпал. Он не заплакал, но с этого момента его взгляд изменился. Через несколько дней я его подозвал и объяснил: теперь я понимаю, что ты хотел со мной пошутить, но тогда, внезапно проснувшись, я, мол, не понял твоего намерения. Ладно, сказал он, но я думаю, он меня так и не простил. Разве что теперь простит?
До дома Уго еще пять кварталов. Надо решить — выйти ли там из машины на минутку, только чтобы взглянуть на Долорес? Но может случиться, что, если я ее увижу, моя решимость ослабеет. А этого нельзя допустить. Я должен его убить. Думаю, Густаво меня так и не простил. А может, он обижен за что-то другое. И все же я ему ближе по характеру, чем мать. В этом я уверен. Возможно, он ждал от меня чего-то большего. Возможно, он ждал, что я никогда не возьму денег у Старика. Да что там, не только Густаво, я сам этого ожидал от себя. Но все оказалось так легко, так сказочно легко. И вдобавок я нашел столько доводов за то, чтобы взять деньги. Додумался даже до того, что сказал себе; в любом случае это будет более справедливым распределением богатства.
— Брат дома?
— Нет, сеньор Рамой. Сеньор Уго недавно вышел.
— А сеньора?
— Сеньора Долли дома. Хотите, чтобы я ее позвала?
— Да, если она не занята.
Это лучше, что Уго нет. Уж конечно мне не доставило бы удовольствия видеть беспечную физиономию моего братца, еще одного будущего сироты. Да, Густаво от меня ускользает, уже ускользнул. Но у кого иначе? Когда мне было шесть лет, я любил рисовать, и дядя Эстебан всегда приносил мне карандаши и бумагу. По-детски эскизно я изображал дома, машины, лошадей, деревья, коров. Мама забавлялась. Однажды пришли две монахини просить пожертвования для своей школы. Я-то помню этот эпизод смутно, но Мама рассказывала его столько раз и тетя Ольга всегда так громко хохотала, что моя память оживилась. Монахини и Мама сидели в гостиной. Я заглянул в дверь, и одна из монахинь спросила у Мамы: это ваш малыш? Тут Мама давай меня расхваливать и говорить, как я хорошо рисую. Одна монахиня была худенькая, молодая, в круглых очках с металлической оправой. Вторая была невысокого роста, лет пятидесяти, с фиолетовыми мешочками под глазами и с грозным взглядом. Сказать по правде, мне ни одна из них не понравилась. Молодая сказала: нарисуй нам что-нибудь, малыш. А другая, с грозным взглядом, прибавила: ну, и что же ты нам нарисуешь? Я ответил: корову. Но когда я опять посмотрел на ее страшные глаза, я решил ей насолить и нарисовал корову с большущей лепешкой. Обе монахини поднялись и окинули Маму и меня укоризненными взглядами. Мама попыталась улыбнуться, но монахини оскорбленно и величественно удалились. Я ожидал большой нахлобучки, однако Мама только посмотрела на меня растерянно и сказала: как ты вырос, Рамон. Вероятно, это был один из способов сказать: как ты от меня ускользаешь.
— Рамон.
— Ты знаешь, я был слегка озадачен, когда прислуга сказала, что сеньора Долли дома. Я знаком только с Долорес.
— Как поживаешь?
— Ужасно. А ты?
— Я полна сомнений.
— Раскаиваешься?
— Нет. Просто полна сомнений.
— Они касаются прошлого или будущего?
— Они просто касаются меня.
— А меня — нет?
— Это почти одно и то же.
— Я тебя неверно понял — или ты даешь мне какую-то надежду?
— Ты меня неверно понял.