Спокойные поля
Шрифт:
Кабы те, кто вогнал его в твердь и для верности, чтобы туловище было поглубже, припечатал сверху кайлом, если б они догадались по шрамам, куда он подастся, чуть только подтает наружный, невразумительный слой, эти беспечные люди не разрешили бы ему вернуться назад; здесь разумею не Колымские лишь рассказы, но и самый девиз над воротами в Шесть тетрадей, во все сотворенное им письмо — девиз, который, будучи до окраин развернут, ниспосылает крушение иерархий, уводит действительность из обычая. В манифесте «О прозе», чье значение укрепилось с годами, а скопище иных деклараций, ровесниц и гораздо позднейших, рассыпалось, как стекло от укуса стального стержня, автор, не отыскав в лагерном опыте ни единой полезной черты, называет его целиком отрицательным, от рассвета и до последнего часа, и сожалеет, что собственные силы вынужден направить на преодоление именно этого материала. Гипотетический читатель этих страниц, этой мало-помалу, на отдыхе от больницы сочиняемой книги с названием ты уже знаешь каким, а я, автор, только прикидываю, не додумав, я, читатель Шаламова, устрашенный открывшейся перспективой, близкой тенью ее неизбежности, призываю тебя совместно обдумать цепь сумрачных истин, навлекаемых данным суждением.
Шаламовский лагерь разнится от прочих. В тех, других, литературных заведомо территориях, огороженных в согласии с композицией, требующей равновесия сторон и подробностей, свинцовые крыла простерты не надо всем, что
Труд у Шаламова это смерть. Невольничья работа призвана узника уморить, ее эффективность нижайшая, нулевая, нулевая по-кельвински, абсолютно, она не нужна, эффективность. Самые здравые, кому рассудок подтвердил, зачем они здесь, почему сюда их свезли, велели себе умереть поскорей, с чем справились в срок, прежде срока. Маркс, говоря об отчуждении, спутнике всякого труда в несвободе, то есть, по скромному разуменью, в границах Млечного Пути, предрекал развоплощение человека, утрату им сущностных качеств, тотальное же, никаким пророком не предсказанное отчуждение, достигнутое, российскую почву беря, на Колыме и в историях Колымского цикла, сжигает и себя, и человека, и мнимого его убийцу — труд. Оттого мнимого, что и труд уничтожен, вытеснен, пожран смертью и попран, шутки ради на себя нацепившей маску работы. Природа, малозаметная в стихийно-величественном, гармонизирующем и целительном отношении, в мерзлотном обличье своем завладела землей, вырвалась за пейзажную рамку; как отчуждение, вломившись в максимум, самоубилось, слилось со смертью, так мерзлота, придирчиво изгнав из мира все меты и зарубки посторонних, немерзлотных форм, перестала быть собой и природой, быть чем-либо вообще, ведь Все и Ничто тождественны. Желания плотские сводятся к голоду, этого довольно, довольно и этого. Голод разнолик, насыщаются им однажды, в единственный миг, на узеньком, между здесь и там, перешейке, сам же он ненасытим. Это не тот, бесспорно тоже очень страшный, почти не художественный и все-таки литературный, синтаксически взыскательный голод, что гнал по ледяным улицам Христиании тощего юношу, позже, известным уже сочинителем, муки свои описавшего в великом романе, — из голода христианского выход худо-бедно маячил и, по мере изложения, несколько возникал для желудка, в виде оплаты, допустим, газетной статьи, а голод колымский не с тем, чтоб избавиться от него, затеян. Так что когда люди новые спрашивали, почему старожилы едят суп отдельно от хлеба, хотя мир давно оценил выгоду слитного поедания, над ними в голос, у кого были силы, смеялись — кто ж, кроме пока не изглоданных, чье время в две, в три недели исполнится, не изведал: хлеб надо с растопленным снегом дожевать, дососать в бараке на нарах, и все мало от голода.
О надежде говорить кощунственно и комично, никто не вернулся, что всякому неслепцу наперед было ясно, не вернулся и автор, выжившие так не пишут. Редчайшие, противоестественные в мире том возмущения обуреваемы, понятно, не жаждой освободиться, ничего, что отдаленно напоминало бы избавление, в слове шаламовском не сыскать; вспышки протестующей воли вызваны неожиданно возгорающейся страстью придвинуть кончину, вернее, взять ее, когда ТЫ решил, не конвойные, а может, майор бунтует из-за фамилии, она у него — Пугачев. Вкратце предварительно итожим: шаламовский лагерь даже не смерть, наипаче не одна из объективно непреложных, пусть и ужасных, систем существования на свете, открывающая, стоит с ней сродниться, лазейки в некоторую жизнь, как обстоит в остальной русской лагерной прозе, но страдальческий путь к смерти, непрерывность мучений, только гибелью и оборванных. Но если это сплошное страдание, а опыт лагерный целиком отрицательный и, как то из массива шаламовского со всей горечью рвется, не имеет даже негативной цены, приписываемой экспериментам с худым финалом, если он, этот опыт, — поздно сглаживать, скажем уж прямо — никаким смыслом не обладает, то наворачивается силлогизм. Смысла нет и в страдании, ладно бы в лагерном только, в любом сколько-нибудь чистом, в любом сколько-нибудь ярком, и поскольку оно не товар, чтобы его взвешивать, доискиваясь, которое тяжелее и подлиннее — дороже (я мысль Варлама Тихоновича распространяю до крайностей, в ней же самой и лежащих), стало быть, всякое страдание отрицательно и бессмысленно, а это подрывной, опустошительный тезис, жить с ним нельзя, он и не предназначен.
Тут серия, череда импликаций, посему, опасаясь запутаться, выделю две. В тартарары летит классическая русская обожествляющая урон литература: горел и был страданьем светел — поэт о персонаже прозаика, который глухо, по-каторжански, с высоты ценностной скалы снисходя к начинающему, за благословеньем приведенному собрату, совсем еще юнцу, двух предложений не написавшему, — страдать надо, страдать, черным голосом глухо по-арестантски ему говорил, для скрижалей. В расцветный период и поздней почти вся, за исключеньем исключений, держалась этого постулата, восхваляя врачующее, животворящее, человекозиждительное, эстетически праздничное посланничество боли, соучастием в коей стяжается чистота прозревшей души. Мало того, под вопросом иерархия христианской культуры, с основой основ, искупительной жертвой Спасителя — это уж грех пострашней. Возразят: «бессмысленным», из Шаламова исходя, бывает лишь страдание подневольное, вынужденное, которому в мерзлоте, в темноте обрекают несчастных, если
Оправданием никчемных претерпеваний не послужит ли писательская задача, исконная обязанность словесно запечатлевать тягостные извороты и положения, литературе чем хуже, тем лучше, что испытано многократно, со множеством вытекающих. Роман умер, определяет жестко Шаламов, в результате еще Мандельштамом диагностированных незадач: conditio sine qua non жанра, залог мощи и славы его — внимание к неприкосновенной индивидуальности, к биографическому сюжету и мифу, которых стройное возведение, в сознании долга перед историей и в столь же твердой уверенности, что инструментом история обеспечит, ибо в независимых особях весь ее интерес, — которых возведение почиталось святым правом и целью человека культуры, человека исторической жизни. Новый век, уж простите банальность, я коротко, для связности изложения разве что помяну, новый век смял, расшелушил индивида, сбил его в кучу, предельно обобществив биографии, и выбор раздавлен громадными числами общей судьбы, общей в неразличаемо гуртовых обстоятельствах смерти (одним из первых или первым утрату неповторимой европейской истины смерти прозрел на порубежье мира Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге», верлибре одиночки-стихотворца в Париже, отныне и присно не приспособленном к раздробному одиночеству умирания, а сколь самородно, сколь чувственно-лично истаивал предыдущий датчанин, мечтательный, даровитый, бесконечно усталый с рождения несчастливец Нильс Люне, кончаясь по образу созидателя своего, Йенса Петера Якобсена, гордой свечи что во тьме, что под солнцем). Роману, стучит кайлом Шаламов, нечего делать с барачною хмарью и скопищем, роман исчезает, теряется в однообразии изможденных костей, а никакого иного романа, ни одного из тех видов его, ни одного из тех его языков, что возникли тогда и потом в ответ, в обход, в отрицание, в игнорирование, в другой плоскости, разрешающей не учтенные низвержителем сцепленья высказываний, — никакого иного романа Шаламов, угадав колчан новых стрел, не желает и ни в каком ином не нуждается, нуждается ровно в обратном: как бы покрепче заколотить крышку гроба, куда затолкал отвергнутый им способ речи. Но пасует и целиком литература, непригодная к изображению этого мира, в науке риторике не указано, как подступиться к нему.
И в этом единственный шанс — прибыль рождается из убытка. Если бесплодна литература, значит, ей надо поискать душу живу вне устоявшегося благочиния, там, где, трезво усвоив свою недостаточность, она возьмется за то, с чем не справляется, и, уже без гордыни, но и слабости не стыдясь, в этой слабости почерпая достоинство, выразит себя как литература недостаточная, несправляющаяся. Гениальность Шаламова, а к Варламу Тихоновичу применяясь, слово это слух не режет, вот этого именно качества, свойства: отказавшись заниматься (традиционной) литературой, он письменность обрел за гранью ея.
Шаламовский метод, метод безостановочного вытеснения, выдавливания материала, отчасти близок старинному измерению веры, он «абсурден» и не приводит к окольному появлению литературных признаков. Колымские рассказы — не литература (а Шаламов не автор); это спокойная, нимало не истеричная констатация несостоятельности литературы после того, с чем пришлось повстречаться обширному слою людей («я не пишу и рассказов — вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой»). Отзвук смысла настигает с другой стороны, не из литературы — из пишущего человека, чей неизвестно кем установленный долг заключен в даровании какого-то примера, самим незатребованным и бесцельным, лишенным телеологии письменным действием. Что это за пример, я не знаю, но предположим, что пример как пример, безотносительно к его содержанию, имеет самостоятельное и, конечно, ненужное поприще.
Он родитель новой прозы и философ ее, обогнавший десятилетия, поэт в исконно греческом значении «делателя». Претерпеватель, взятый свидетельствовать с открытыми жилами, та напророченная недоверчивым носатым монахом во власянице летописная служба, чтобы монах убедился. В этом случае свидетельство становится документом, не прозою документа, а прозой, проросшей как документ. Лефовская, авангардная выучка, опора на факт скрестилась с необычайным в своей костоломной обыденности опытом факта и навыком спонтанного выражения: первая мысль — лучшая мысль, ибо продиктована торопливостью высказать главное, успеть что-то сказать, пока глыба не скатится. Сизиф и в тысячный раз тащит в гору камень, как в первый. Шаламов — русский Сизиф, обратившийся в камень.
Посвящается Жене Печенкину, утверждавшему, что Россия не мороз, не мятель и не зимние сани, несущиеся во весь лошадиный опор, но лежачий, стоячий, синий в спине, слабо светящийся прозрачный и непрозрачный, тихо постанывающий и свистящий призматический лед, об этом льде нельзя помыслить даже, холоден он или горяч.
Дождь милосердно ослаб. Азиатки выходят с тюками из прачечных Тель-Авива.
Говорящий
Фотография подвела, я его не узнал. Сохранив за собой только возраст, оригинал отказался сотрудничать с копией. Снимком запечатлен выглядящий на (не)добрые сорок молодой человек лет двадцати восьми — тридцати, солидный, прилизанный, корпулентный, с одутловатою смуглостью южного итальянца, северянина из Милана. Тот, кто брезгливо обследовал картинки у меня над столом и диваном, загнал свою молодость далеко-далеко, расстался с остатками лоска и отверг жалкие притязанья портрета — мольбу о тождестве, ходатайство о преемстве. Все те же двадцать восемь — тридцать оборотились худобой и надломом, непроходящей усталостью, заношенная одежонка в пыли, камень моих половиц заляпан башмачною грязью.