Спокойные поля
Шрифт:
Предположим, что «Правда» обогащает Ю.Т. чувствами из области атмосферы и подспудных стремлений общества, в легальную печать натекавших косвенно, в обход, от противного, посредством так называемых недомолвок и умолчаний, но о чем нельзя говорить, и вообще все неясно. На протяжении часа прогулки газета покоится недвижимо в кармане. Он прислушивается к биению сердца, ритм ровен, не частит, без мерцательных отклонений, большая удача. Грузное тело дееспособно еще, не как раньше, конечно, когда играючи кололо дрова, переплывало реку, пило в сорокаградусной Азии водку, охотилось на женщин, ан жалобы впереди, с коллегами хуже. А воздух над Москвой наполнен дымным адом. Сочинил, кажется, Сумароков. Преувеличил, однако не исключено. Прозрачный, не испорченный старомодной экспрессией возглас. В противоход страху прикидывает вероятный срок, лет еще девять или одиннадцать, занижает он суеверно, никто не счел бы чрезмерностью; неправильно, всего два с половиной, но ошибаемся, заранее извещенные о финале, и мы — в тот момент дверь оставалась открытой, кости никто не бросал. Отрадно усталый, он шагает назад, пять ступенек, прилипшие к башмакам комья глины и листья травы отираются тряпкою у порога, ноги в теплые шлепанцы, плащ на крючок, утренняя шероховатость машинописи
Умер вовремя, рапсодическое соединенье с эпохой дало завершенную чистоту рассказа о ней. Точка поставлена (так иногда говорят) в самом конце меланхолии, вот оно что или что-то еще. Кстати, я не сказал: перед тем, как взойти на крыльцо, Ю.Т. подобрал две влажные грязноватые шишки и бросил их в разожженный вчера, на рассвете прибитый дождем костерок. Отскочив от доски, они вернулись в семью им подобных.
Были годы во дворах, в коммуналках, на стадионах, на пляжах, немаловажные для тех, кто их перенес, безо всякого смысла для остальных; последних давно большинство, поэтому никому ничего не нужно. Не нужно что (вопросительная закорючка снялась). Не нужно это (не будет и точки) Жаркий, пропахший веселой вонью железнодорожный перрон исхода тридцатых, старший пообещал младшему сводить его на авиапарад и сгинул, не выполнив, в Киеве. Монах соседу: как жестоки обычаи некоторой секты, верно, отвечал монах-сосед, но будь они мягче, это была бы другая секта. И всюду кровоалчность, здесь и вокруг, следует запись чуть ниже, правей, на юго-востоке страницы. Сирень обступает теннисный корт, где применительно к сумеркам, позлащаемый лиловатою лаской, зачехленной поигрывая европейской ракеткой, обнаруживается набриолиненный, смуглый от загара некто в английском, мягчайшего руна, пуловере и нерусских штанах, вкрадчиво беседует с девушкой, отрицательно качающей головой, по праву знакомства бьет ее по лицу в такт половой несговорчивости на дальнем конце площадки, такое впечатление, что кому-то будут задирать на голову юбку в кустах, откуда со спущенными штанами, гордясь рубахой апаш, ползет фиксато-улыбчиво такой-молодой, ему славно, приподнято даже в грязных и спущенных. Взяли приступом электричку, известно, как делают приступом, постарайся, чтобы не затоптали внутри, не безопасен и край, коли разогнанный корпус о твердое, равновеликие шансы о дерево, сталь, не приведи господи, рукоять или штырь. Потом, озябший, в капустную кухню, слышишь, вон за той керосинкой рыдают, это литературно — рыдают; слезы и сопли, надоедливый всхлип. Упарился — фортку открой, в окошко взгляни, как малец, высокому за спину заскочив, сложился, присел, третий высокого резко так в грудь, еще один, к добиванию из крысиного угла набежав, лежачего по голове с размаху ногой, человека непросто убить без оружия, этого удалось. И сам собой возгорается в урнах мусор, до войны чаще, чем после, такой, стало быть, символизирующий символ, не символ, болезненное постоянство образа, картины, наведенного наваждения, точней всего объясняющего — нимало не объясняющего, и отнюдь не точней — зримей, маньячнее, гипнотичней.
В поздних поэмах, в занавешенных приютах зрящего вспять Танатоса он не способен изъять сон из сна и дает их спутанным клубком, зарослью, темной гирляндой, полагаясь на межеумочную, ни явь, ни призрак, за-память. Чопорной склеротической крупкой присыпанный классик, проступающий нарицательный федин, курульный эдил словесности Константин находит себя в цементном полуподвале за четырехгранным столбом, сверху шум, шевеление, сдержанный топот, и устремляются люди, легион бегущих тел, спартанцы с повязками на глазах. Те же, что на обложке Юнгерова «Гелиополя»(не по-немецки, по-русски), только в казематном еще утеснении, затем уж вырвались наружу, к свету, без повязок, освободясь под храмовым солнцем, тот бронзовый, олимпийски ужасный напор. Школа с прибитой к фасаду доской, школа ЛОНО, ленинского, значит, района отдел наробраза, алая сочащаяся нашего детства, там клокотало наше вожделение, роняет поэт. Мимо подпрыгивающей походкой кто-то в берете и повторяет: школа ЛОНО, школа ЛОНО. Школа-ло-но?! Так назвать школу. Несчастные дети. Прыжком, с птичьей легкостью взлетает на узкий высокий гранитный барьер, идет по нему прочь, балансирует, глухо твердит. Это близко мне, близко, в аллее приморского парка я лет двадцать назад встречал мятого, как бы с невыспавшимся женским лицом постояльца, который, бродя меж скамеек блицеров (бледный толстяк играл восхитительно, сардонически жертвовал, атаковал), бубнил: «Зачем тебе эта пожелтевшая?»; как жаль, что я постеснялся узнать, кем она была или чем и отчего пожелтела.
Мы делали авиационные моторы, гласит поэма. В цехе погас свет, все примолкли, тут почувствовал он руку женщины у себя на плече, на щеке, на губах и обрадовался. Затем электричество вспыхнуло, ослепив мгновенно отпрянувшую, жалко улыбавшуюся горбунью, она работала с ним в цехе. Горбунье не повезло, Нечаеву тоже, в нем достало бы ярости испепелить землю, страну — истлел в равелине, и гениальный провалился побег, как вышла наружу двоякая мысль неприметно-чахоточного, по сию пору загадочного Клеточникова (никогда не суждено той загадке открыться), то ли завербованного бомбистами в осведомители, то ли в охранку пошедшего добровольно, выдавать ее тайны бомбистам, Желябов начинал хорошо, а повесили поутру, в балахоне, рядом с нею, как в простынях, это, по-моему, перебор, ну и Прыжов. Писал о нищих и нищал, о кабаках — и спивался, высшая форма словесности, брать то, о чем пишешь, становиться субъектным объектом, перенимая самонужнейшие линии, вот уж искусство любил, не себя только в нем, а с другой стороны — тоже излишества, даже и вредная вычура, нарочитость, и задиристое попервоначалу квазинародное щегольство унижением стало просто униженностью, чернотой: рубище, игрецкие шуточки за копейку, припрыжка мартышкина, какую усвоил, подбегая к стаканчику из полуштофа, о каторге не говоря.
Все проиграли, в яму до срока улегшись, даже провидческий, истину напророчивший мальчик, медиум исторических крайностей, скорбных бесчинств, но эти, включая и отрока, хоть следами, бороздками продавились в глине и воске, а сколько непробудно пропавших — много, несчитанно много, колышется братский курган. И я так вам скажу: никто ни полсловом о них не обмолвится, ухнули навсегда, вот с кем беда, колотились, грязнили водицу, сбивали
Поэтому никому ничего не надо. Москва обступает нас, словно лес. Мы прошли его. Остальное не имеет значения.
Пораженчество искусства его истолкую во-первых и во-вторых. Во-первых, существование, литературно, по крайней мере, оформленное, казалось ему юдолью, изредка прорезаемой страстью и вожделением, красными, как выводящий и проводящий наклонный тоннель в аэропорту Сан-Диего, как бархатная с багряно сгущаемой тьмою труба в летном доме свиданий, прощаний, велюровая, медленно заполняемая кровью труба; страсть бесцельна всегда, вожделение — кто его знает. Вторая причина подробнейшее, сверхобстоятельное письмо. Победа, рассказанная со всеми подробностями, неотличима от поражения. Подробность и есть поражение, это его знак, победа не знает деталей. Жизнь глотать надо быстро и не приглядываясь, как селянку в трактире. Худо-бедно терпима, пока прозреваешь вполглаза. Если ж и самую чудную жизнь обстоятельно, не выпустив мелочей, описать, то проклюнется сумрачность. Без гадкого умысла, повторю, описать, добросовестно и внимательно, даже и преклоняясь перед ее красотой. Таково свойство зрения с предельным наблюдательным курсом. Когда бы Ю.Т., изображая условия человека, да хоть бы и многих людей, ограничивался девятью, ну девятнадцатью деталями расслаивающегося от его пристальности времяпространства, сквозь частокол удалось бы еще просочиться, у него ж их пятьсот тридцать семь, восемьсот сорок пять, так что жизнь пропадает, теряется, этот лес нельзя пересечь. История не жестока, будучи всеохватной, всепроникающей данностью, она вне оценок, вне отношений и пожирает вслепую, без выбора, как циклоп мореходов. История безразлична настолько, что не перечит и тем, кто разматывает-мотает клубок, тянет нити, запутавшие Народную волю в бесформицу донского казачьего бунта, в невеликой надежде отделить Малый театр от охранки двойного лазутчика.
Цензура не вредила Ю.Т., поэзия умаления, иссякания, убывания, стихи о погубленных судьбах обещали нескончаемое перечисленье примет, нанизанных на бечеву резиньяции, отнюдь не прямое и громкое окликанье предметов, и если печальной реке пришлось раз или два чуть-чуть сжаться в русле своем, она стала только полнее, тревожней, словно в глубинах ее зародился гудящий содружеством темный призыв, как бы голос далекого, с самого дна, минотавра — к затурканным душам на берегу, замершим перед нежелаемо-страшным освобождением. Необходимость умалчиваний потворствовала психике письма, даря тайну, власть и смирение. Цензура мешала Ю.Н., тот ощущал себя разбойником и хотел рассказать правду о теще с желтыми откровенными волосами — дождался, сбылось, все получают свое сообразно чему-то. А доискиваться причин мы не будем.
Все, здесь рассказанное, рассказано про Ю.Т. предпоследнего и последнего срока. Сын убитого русского военачальника и еврейки из революционной семьи, он провел сирую юность и в 25 лет прославился пухлым графоманским дебютом. Получил премию, купил дачу, машину; из тщеславия женился на оперной диве, развелся; много, не сознавая себя, сочинял. Поэтом стал поздно, свершившийся переворот не постигается разумом. При жизни мизантропический тяжелодум издал почти все им написанное. У интеллигенции был с ним роман, после кончины обоих они это забыли.
С течением Лет я ее представляю броненосным жиртрестом, плавучей, когда не стоячей, фабрикой-кухней объедков, прежде чем выбросить на прилавки, их успевали немного поесть. Самую малость слегка отрыгнув, ерунда, твердый ценник на расфасованном сблеванном, пищеблок вот-вот должны вынести в отдельный от выгребного дна дачный массив. А крысу, что сгрызла кусочек, уже отравили, по чистой случайности сброшюрована вместе с расстрелянным сыром, ошибаетесь, телефонный диск за углом. Одна, без товарок, и тем же стрихнином посыпали синюю птицу.
Не аллегория — литература. И не дерюжно-камчатная речь византийства вдали от Босфора, но из позднейших времен лучезарная мракобесная подрывающая услужающая какая угодно почти беспрозванность (невзирая на имена вожаков легиона), продолжение классики на ее гнойном распаде. Лефовец П. погорячился по молодости, что второе пришествие классики невозможно, как невозможно вообще второе пришествие, самого потом за уши было не отодрать от трупа товарища М. Все совершалось под знаком совокупления с мертвыми, ими клялись, к ним влеклись, от закоснелых клятвопреступников и растлителей, нуждавшихся в комильфотном блезире, до агностиков на покаянии, до нешуточных возродителей праха. В пестрый венок вплелись стоны о потопленьи деревни, потекли страхи, городские, бесцветные, страхи на службе, в постели, за чаем на бахромчатой скатерти, зеленовато и влажно мерцавшие Гончие Псы отразились в оброненной на опушке пустой поллитровке, морозный бунт растопил стылые души — это была их, наименее прокаженных, словесность, их, самых проникновенных, яснобунчужный удельный улус.