Среди пуль
Шрифт:
– Как он нас странно принял, – сказала Катя, беря Белосельцева под руку. – Сам вызвался крестить тебя, а потом сказал, что ты уже крещен.
– Он ясновидец. Как преподобный Сергий, находясь в келье, видел на расстоянии Куликовскую битву, так и отец Филадельф из своей кельи многое видит, угадывает.
– Когда я в храме стояла, мне казалось, что Богородица плачет об отце Филадельфе и больше я его не увижу. Но нет, увидала.
По вершинам побежал ветер. Сдвинул тучу, медленно погнал ее. Казалось, над бором натягивают темную, вышитую серебром плащаницу, и Белосельцев хотел разглядеть на ней серебряное, выложенное огненной бахромой распятие.
Сверху
– Бежим! – сказала Катя. – Все промокли!
Они заторопились по тропке, которая на глазах начинала стеклянно блестеть. Ряса отца Владимира отяжелела от дождя, борода слиплась. Он отжимал ее на ходу, отдувал от губ воду, семенил и поскальзывался рядом с Белосельцевым. Белосельцев чувствовал мокрым лбом налетавшие звуки колокола. Бежал за Катей, испытывая нервное мучительное нетерпение, приближение утраты. Знал все наперед, боялся себе в этом признаться.
Колокол внезапно умолк. Еще раз слабо, нерешительно дрогнул, и в воздухе, где только что будто прокатывались медные шары, теперь шумел только дождь, качались и скрипели вершины деревьев. Они бежали втроем сквозь бор туда, где умолк колокол.
Стена обители, отсырелая, в потеках дождя. Отворенные ворота. Лотки, дорожки, мутные в дожде палаты и церкви. И в этой серой мути заглушаемые ливнем крики, вопли, нарастающий бабий визг. Кто-то бежал, простоволосый, растрепанный. Кто-то поскользнулся, упал. Пробежал монах на черных развеянных крыльях. Какой-то мужик в прилипшей к телу рубахе. Под навес звонницы вбегали люди. Ахали, стенали. Под колоколом, ухватив кулаком веревку, лежал звонарь. Глаза его были раскрыты, в бороде чернел наполненный кровью рот.
– Убили!.. Отца Филадельфа убили!.. – раздалось из ливня. И все, оставив мертвого звонаря, побежали на этот вопль.
Бежали, обгоняя друг друга, падали, скользили по мокрой земле. Мимо церквей, часовен, к двухэтажным палатам. Перед входом метались монахи. Старый, без клобука, с лысой головой монах махал черными рукавами, кого-то истошно звал.
Белосельцев, отталкивая крепкого мужика, пробежал по знакомому коридору, к келье старца. Из кельи несся ровный незатихающий вопль. Несколько монахов окружали ложе старца, боясь подступиться. В черно-серебряном облачении схимник лежал на одре, откинув голову в остроконечном капюшоне. В черный саван, в серебряное распятие был воткнут огромный тесак. Он погрузился в глубину стариковского тела, без единой кровинки, словно тело было сухим, лишенным жизненной влаги. Но глаза старика с воздетыми седыми бровями были полны бледных слез. Он широко раскрылись, будто он перед смертью кого-то узрел.
Белосельцев смотрел на убитого схимника. Слышал нарастающий вой, грохот ливня о железный карниз. И ему казалось, он знал об этом заранее, был уведомлен о предстоящем убийстве старца.
Глава двадцать пятая
Ночью, в Москве, у него начался жар. Его била дрожь, он кутался в одеяло, не в силах согреться, хотя в открытом окне, недвижная, золотистая, стояла душная ночь. Он пил чай с лимоном. Губы его мгновенно
Ему указывали на его бессилье. Требовали подчиниться. За непокорность, за попытку бунта казнили у него на глазах взятых заложников. Заложниками были знакомые, близкие люди, и среди них – Катя, над которой, он чувствовал, нависло несчастье.
Он мог бы бежать и спрятаться в дебрях любимых лесов, потеряться в бурьянах среди заросших троп и дорог. Но леса не примут его, беглеца. Отринут бурьяны и речки, белесые холмы и дороги. Ибо он – воин, не смеет бежать.
Он метался в бреду, кутался в негреющее одеяло, стучал зубами о край чашки. И наутро, обессиленный, в холодной испарине, лежал в бледном свете начинавшегося московского дня. Он знал, что должен убить.
Он встанет с кровати. Откроет красный скрипучий комод. Извлечет из теплой рухляди, из материнских платков и платьев завернутый в тряпицу пистолет. Рассыплет его на вороненые, тускло сверкающие части. Протрет белоснежным лоскутом, снимая тончайшую пленку масла. Соберет вновь, держа на ладони потеплевшее от прикосновений оружие. Вгонит обойму, передернет затвор, посылая в ствол первый патрон. И станет искать того, кого задумал убить.
Его смертельный удар будет нанесен по тому, кто поселился в Кремле среди царских дворцов и соборов. По злобным кабаньим глазкам. По ошпаренному, как вареная свекла, лицу. Он, Белосельцев, не нашедший друзей и соратников, один, своей волей, своим правосудием произведет карающий выстрел. Очистит страну от скверны.
Это и будет его последний бой и сражение. Исполнение заветов и заповедей. Исполнение присяги.
Белосельцев лежал в свете раннего утра, исцеленный, спаливший во время ночного жара еще один покров, в который куталось его безымянное «я». И это «я» обнаружилось теперь как стремление к поступку. И этим поступком будет выстрел, который уничтожит Чудовище.
Он дождется дня, когда будут награждения в Кремле. В золоченом зале соберутся клевреты. Волнуясь, с подобострастным трепетом станут выходить вперед. И Чудовище, наслаждаясь властью, станет одаривать своих верных слуг, протягивать им коробочки с желтыми кругляками наград. С последнего ряда, вытянув руку, отражаясь в зеркалах, Белосельцев пошлет в него пули, смещая вниз траекторию выстрела, по мере того как будет заваливаться, подгибать колени пораженная цель.
Но это невозможно. Ему не пробраться в Кремль. Не проникнуть сквозь заслоны охраны.
Он станет стеречь его в заповедном лесу, куда Чудовище выезжает на зимние кабаньи гоны. Или на весеннюю тягу. Или на осеннюю утиную охоту. Прокрадется в заросли, в дебри, в ломкие болотные тростники, сквозь которые ветер продувает легкий колючий снежок. Затаится там, среди ломких промерзших стеблей, вслушиваясь в крики загонщиков, в лай собак, в гулкие выстрелы. И когда в тростниках, дыша паром, проламывая сапогами лед, выйдет Чудовище, он, Белосельцев, упрет локоть в твердую кочку, всадит в него несколько метких пуль и уйдет, слыша, как хрипит и булькает кровью простреленное горло Чудовища.