Сталин и писатели Книга третья
Шрифт:
Копенкин показал на недалекую полосу леса, лежавшего на просторной земле черной тишиной и уютом...
— Там будет кордон...
Лесной надзиратель, хранивший леса из любви к науке, в этот час сидел над старинными книгами. Он искал советскому времени подобия в прошлом, чтобы узнать дальнейшую мучительную судьбу революции и найти исход для спасения своей семьи...
«Откуда вы? — думал надзиратель про большевиков. — Вы, наверное, когда-то уже были, ничего не происходит без подобия чему-нибудь, без воровства существовавшего»...
Собаки взвыли голосами тревоги, и надзиратель, взяв винтовку, вышел встречать поздних гостей...
— Ты скажи, куда нам лес девать в социализме? — с огорченной задумчивостью вздохнул Копенкин. — Скажите, товарищ, сколько лес дает дохода на десятину? — спросил Дванов надзирателя.
— Разно бывает, — затруднился надзиратель. — Какой смотря лес, какого возраста и состояния — здесь много обстоятельств...
— Ну а в среднем?
— В среднем... Рублей десять — пятнадцать надо считать.
— Только? А рожь, наверно, больше? Надзиратель начал пугаться и старался не ошибиться.
— Рожь несколько больше... Двадцать — тридцать рублей выйдет у мужика чистого дохода на десятину. Я думаю, не меньше.
У Копенкина на лице появилась ярость обманутого человека.
— Тогда лес надо сразу сносить и отдать землю под пахоту! Эти дерева только у озимого хлеба место отнимают...
Надзиратель затих и следил чуткими глазами за волнующимся Копенкиным. Дванов высчитывал карандашом на книжке Арсакова убыток от лесоводства. Он еще спросил у надзирателя, сколько десятин в лесничестве, — и подвел итог.
— Тысяч десять мужики в год теряют от этого леса, — спокойно сообщил Дванов. — Рожь, пожалуй, будет
— Конечно, выгодней! — воскликнул Копенкин. — Сам лесник тебе сказал. Вырубить надо наголо всю эту гущу и засеять рожью. Пиши приказ, товарищ Дванов!..
Надзиратель осмелился немного возразить:
— Я хотел вам сказать, что самовольные порубки и так сильно развились в последнее время и не надо больше рубить такие твердые растения.
Ну, тем лучше, — враждебно отозвался Копенкин. — Мы идем по следу народа, а не впереди его. Народ, значит, сам чует, что рожь полезней деревьев. Пиши, Саша, ордер на рубку леса.
Дванов написал длинный приказ-обращение для всех крестьян-бедняков Верхне-Мотнинской волости. В приказе, от имени губисполкома, предлагалось взять справки о бедняцком состоянии и срочно вырубить лес Биттермановского лесничества. Этим, говорилось в приказе, сразу проложатся два пути в социализм. С одной стороны, бедняки получат лес для постройки новых советских городов на высокой степи, а с другой — освободится земля для посевов ржи и прочих культур, более выгодных, чем долгорастущее дерево. Копенкин прочитал приказ.
— Отлично! — оценил он. — Дай-ка и я подпишусь внизу, чтобы страшнее было: меня здесь многие помнят — я ведь вооруженный человек.
И подписался полным званием: «Командир отряда полевых большевиков имени Розы Люксембург Верхне-Мотнинского района Степан Ефимович Копенкин».
— Отвезешь завтрашний день в ближние деревни, а другие сами узнают, — вручил Копенкин бумагу лесному надзирателю...
Глубокая революционная ночь лежала над обреченным лесом.
И так — везде. Где бы ни появился Копенкин на своей Пролетарской Силе, со своим не оставляющим его томлением по Розе Люксембург и мировой революции, всюду он сеет разрушение и смерть:
Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка собственной неутешности, но сейчас же бред продолжающейся жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым теплом остатков жизни...
Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.
Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по зернышку.
В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью. Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть...
Но особенно злой и язвительной становится ирония Платонова, когда дело доходит до тех коллизий и сцен его повествования, в которых с присущей ему конкретностью он показывает, чем обернулось на деле то, что мнилось ему «реальным осуществлением народной правды на земле»:
...писарь коммуны стал писать ордера на ужин, выписывая лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» от руки на каждом ордере.
Все взрослые члены коммуны — семь мужчин, пять женщин и четыре девки — занимали в коммуне определенные должности.
Поименный перечень должностей висел на стене. Все люди, согласно перечня и распорядка, были заняты целый день обслуживанием самих себя; названия же должностей изменились в сторону большего уважения к труду, как то — была заведующая коммунальным питанием, начальник живой тяги, железный мастер — он же надзиратель мертвого инвентаря и строительного имущества (должно быть, кузнец, плотник и прочее — в одной и той же личности), заведующий охраной и неприкосновенностью коммуны, заведующий пропагандой коммунизма в неорганизованных деревнях, коммунальная воспитательница поколения — и другие обслуживающие должности.
Копенкин долго читал бумагу и что-то соображал, потом спросил председателя, подписывавшего ордера на ужин:
— Ну, а как же вы пашете-то?
Председатель ответил, не останавливаясь подписывать:
— В этом году не пахали.
— Почему так?
— Нельзя было внутреннего порядка нарушать: пришлось бы всех от должностей отнять — какая ж коммуна тогда осталась? И так еле наладили, а потом — в имении хлеб еще был...
— Ну, тогда так, раз хлеб был, — оставил сомнения Копенкин.
— Был, был, — сказал председатель, — мы его на учет сразу и взяли — для общественной сытости.
— Это, товарищ, правильно.
— Без сомнения: у нас все записано и по ртам забронировано. Фельдшера звали, чтобы норму пищи без предрассудка навсегда установить. Здесь большая дума над каждой вещью была: великое дело — коммуна! Усложнение жизни!
Копенкин и здесь согласился — он верил, что люди сами справедливо управятся, если им не мешать. Его дело — держать дорогу в социализм чистой; для этого он применял свою вооруженную руку и веское указание.
Такого глумления над социалистической идеей (если и не над самой идеей, так над попыткой воплотить ее в жизнь в «одной, отдельно взятой стране»), казалось бы, менее всего можно было ждать от Платонова. Платонов — это ведь не Булгаков, любимый герой которого искренне признается, что не любит пролетариата. И не Зощенко, который тоже не больно-то верил, что из попытки реализации социалистического идеала может выйти что-нибудь путное: «башмак стопчется по ноге».
В отличие от этих (да и многих других) своих собратьев по перу, Платонов в социализм верил. Верил, что именно социализм откроет такие пути и возможности безбедного и счастливого существования человека на Земле, о котором прежнее, досоциалистическое человечество не могло даже и мечтать.
У него даже были на этот счет свои собственные идеи:
По всей земле сейчас идет творчество социализма. Одновременно же должны быть созданы (и они создаются) эквиваленты социализму в физике, химии, технике, биологии и т.д. Иначе социализм не мыслим и не возможен.
Мы здесь остановимся на техническом эквиваленте социализму. Социалистическая техника должна найти и суметь утилизировать такую энергию, которая бы почти автоматически творила бы человечеству все то колоссальное количество продуктов, о котором капитализм не имеет никакого представления. Социализму нужна эквивалентная ему физическая сила, чтобы посредством ее социализм стал твердой вещью и утвердил свое мировое господство. Но сила безграничной мощи, всюду имеющаяся, всегда готовая к производству, сила, освобождающая человека от низших форм труда.
Имя этой силы — свет, обыкновенный солнечный дневной рассеянный свет, но также и свет луны и звезд. Эту силу мы и хотим запрячь в станки. Ее во вселенной столько, сколько пространства. Дальше мы увидим, что свет и пространство — одно и то же.
Производственная мощь капиталистического общества слагалась из угля и железа и соответствующей социальной организации. Неравномерное распределение по земле естественных запасов топлива, немногочисленность таких резервуаров энергии — все эти естественные условия именно обосновывали капиталистический способ производства. Электрификация отчасти побеждает эти неблагоприятные для социалистического производства естественные условия и разрывает зависимость энергии от географического пункта. Но только частично. Нам же нужно полное решение вопроса. Только тогда и можно сделать социализм, заранее определив его, когда мы узнаем, какая физическая сила и как будет запряжена в социалистическое производство. Эта сила — свет.
Пространство, по новейшим учениям, электромагнитной природы. Физическая функция пространства — электромагнитное переменное поле. Ибо свет есть переменное электромагнитное поле с очень большой частотой периодов (обратных перемен направления); в секунду это число периодов равно приблизительно 500 триллионов. Длина же электромагнитной световой волны равна приблизительно 0,6 микрон...
Не
Мы просто говорим, что социализм нужно строить на такой физической силе, которая самая дешевая, самая распространенная и запасы которой не поддаются исчислению (света столько — сколько пространства), т.е. на свете и из света надо отлить и выточить коммунизм.
Вся вселенная есть, точно говоря, резервуар, аккумулятор электрической энергии, т.к. вселенная прежде всего пространство, а пространство прежде всего электромагнитное переменное поле. Рассматривая же историю как практическое разрешение единого энергетического вопроса, конечное решение которого есть полное, 100%-ное использование вселенной человеком без всякой затраты сил человека, мы можем сказать: использование света для промышленности есть самое совершенное решение энергетического вопроса для нашего времени. Вспомним, что база мира растений есть свет. Сделаем же свет также и базой мира человека...
В случае удачного разрешения этой технической задачи (мы не входим тут в ее детали) свет, а с ним вся вселенная станет «пролетарием» человечества на многие неисчерпаемые века, и человечество не истощит эту энергию никакими машинами, сопротивлениями и сооружениями. Даже энергия расколотого Резерфордом атома ничто в сравнении с энергией светового океана.
При социализме в основе творчества человека лежит не настроение, не случай, вдохновение или интуиция, а сознание. И поэтому если фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор еще не сделан, его надо сделать сознательно волей, потому что он необходим для утилизации света, а свет — для социализма. Ибо свет должен лечь в основу социалистического производства — или не будет никогда социализма, а будет вечная «переходная эпоха». Социализм придет не ранее (а немного позднее) внедрения света как двигателя в производство. И только тогда из светового производства вырастет социалистическое общество, новый человек — существо, полное сознания, чуда и любви, коммунистическое искусство — это вселенская скульптура, планетная архитектура, и только тогда совершится совокупление человечества в одно физическое существо...
Все это, по правде сказать, напоминает тех «русских мальчиков», над «аксиомами» которых иронизировал Достоевский:
— Не стану я, — говорит Иван Карамазов брату Алеше, — перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что чтотам гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома...
В том же своем романе Достоевский замечает, что, если дать русскому мальчику карту звездного неба, он на другой день вернет ее исправленной.
Именно таким «русским мальчиком» предстает перед нами в этой ранней своей статье Андрей Платонов. Недаром, развивая эту свою — ниоткуда не вычитанную, им самим придуманную, доморощенную теорию социализма, он то и дело роняет: «Не вдаваясь в теоретические области, ибо чистая теория — предрассудок умирающей эпохи...», «В случае удачного разрешения этой технической задачи (мы не входим тут в ее детали)...»
Зачем ему входить в детали! Он не пустяками, не мелочами занимается. Он карту звездного неба перекраивает!
Но это как раз и может служить самым надежным подтверждением искренности его веры в социализм. Свидетельством того, что социализм для него — не официальная государственная религия, обязательная для всех граждан Страны Советов, а сугубо личная, интимная его вера. Как бы даже собственное его изобретение.
Это свое изобретение он подарил герою своей повести «Ювенильное море» — Николаю Вермо.
...лицо ее было счастливое, и серые глаза были открыты как рассвет, как утреннее пространство, в котором волнуется электромагнитная энергия солнца.
Вермо почувствовал эту излучающую силу Босталоевой и тут же необдуманно решил использовать свет человека с народнохозяйственной целью; он вспомнил про электромагнитную теорию света Максвелла, по которой сияние солнца, луны и звезд и даже ночной сумрак есть действие переменного электромагнитного поля, где длина волны очень короткая, а частота колебаний в секунду велика настолько, что чувство человека скучает от этого воображения. Вермо вспомнил далее первичную зарю сегодняшнего дня, когда свет напрягался на востоке и слабел от сопротивления бесконечности, наполненной мраком...
И сейчас еще Вермо не знал, что можно сделать из небесного света.
— Товарищ Босталоева, — сказал он, — дайте мне руку...
Босталоева дала ему свою опухшую от ветра и работы руку, и оба человека проехали некоторое время со сдвоенными руками, причем Вермо жал руку женщины, помогая этим не страсти, а размышлению, — у него даже остыло все тело, теплота которого ушла на внутреннюю силу задумчивости.
Вскоре показалось расположение «Родительских Двориков», беспомощное издали, особенно если сравнить с «Двориками» небесное пространство, напряженное грозной и безмолвной электромагнитной энергией солнца.
Сцена эта — лирическая. И Николай Вермо — не чета темным, невежественным героям «Чевенгура» и «Котлована». Он — инженер. И безумная космическая идея, вдруг осенившая его, не просто близка Платонову, — это его собственная задушевная идея. Казалось бы, все это исключает ироническое отношение автора к этому своему герою.
Но все сцены и эпизоды «Ювенильного моря», в которых автор повествует о деятельности инженера Николая Вермо, строящего социализм в одном отдельно взятом совхозе, пронизаны той же нескрываемой платоновской иронией, уже хорошо нам знакомой по «Чевенгуру», «Котловану», «Усомнившемуся Макару» и так возмутившей Сталина «кулацкой повести» «Впрок»:
К полуночи инженер и директор доехали до дальнего пастбища совхоза... Худое стадо, голов в триста, ночевало на беззащитном выпуклом месте, потому что нигде не было ни балки, ни другого укрытия в тишине рельефа земли. Убогий колодец был серединой ночующего гурта, и в огромном пойловом корыте спал бык, храпя поверх смирившихся коров...
Из колодца Вермо вытащил на проверку бадью — в ней оказалось небольшое количество мутной воды, а остальное было заполнено отложениями четвертичной эпохи — погребенной почвы.
Почуяв воду по звуку бадьи, бык проснулся в лотке и съел влагу вместе с отложениями, а ближние коровы лишь терпеливо облизали свои жаждущие рты.
— Здесь так плохо! — проговорила Босталоева с болезненным впечатлением. — Смотрите — земля, как засохшая рана...
Вермо с мгновенностью своего разума, действующего на все коренным образом, уже понял обстановку...
— Мы достанем наверх материнскую воду. Мы нальем здесь большое озеро из древней воды — она лежит глубоко отсюда в кристаллическом гробу!
Босталоева доверчиво поглядела на Вермо: ей нужно было поправить в теле это дальнее стадо, и, кроме того, Трест предполагал увеличить стадо «Родительских Двориков» на две тысячи голов, но все пастбища, даже самые тощие, уже густо заселены коровами, а далее лежат умершие пространства пустыни, где трава вырастет только после воды. И те пастбища, которые уже освоены, также нуждаются в воде, — тогда бы корма утроились, скот не жаждал и полумертвые ныне земли покрылись бы влажной жизнью растений...
— Товарищ Босталоева, — сказал Вермо, — давайте покроем всю степь, всю Среднюю Азию озерами ювенильной воды! Мы освежим климат и на берегах новой воды разведем миллионы коров! Я сознаю все ясно!
— Давайте, Вермо, — ответила Босталоева. — Я любить буду вас.
Оба человека по-прежнему находились у колодца, и бык храпел возле них. К колодцу подошел пастух. Он был на хозрасчете. У него болело сердце от недостачи двух коров, и он пришел поглядеть — не чужие ли это люди, которые могут обменять коров или выдоить их, тогда как он и сам старался для лучшей удойности не пить молока. Вермо в увлечении рассказал пастуху, что внизу, в темноте земли, лежат навеки погребенные воды. Когда шло создание земного шара и теперь, когда оно продолжается, то много воды было зажато кристаллическими породами, и там вода осталась в тесноте и покое. Много воды выделилось из вещества, при изменении его от химических причин, и эта вода также собралась в каменных могилах в неприкосновенном, девственном виде...
— Ну как засиделая девка в шалаше, — обратно объяснил пастух инженеру, — выпусти ее, она тебе сразу рожать начнет, из нее так и посыпется.
Вермо не услышал: он заметил, как дрожали первичные волны рассвета на востоке, и мучил в темноте своего сознания зарождающуюся, еле живую мысль, еще неизвестную самой себе, но связанную с рассветом нового дня. Однако, опершись рукой на спящего быка, Вермо уже приобрел другую догадку: не пришла ли пора отойти от ветхих форм животных и завести вместо них социалистические гиганты, вроде бронтозавров, чтобы получать от них по цистерне молока в один удой?