Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Отца делегатом на Второй съезд избрали, но делегатство не улучшало его положения — чувствовать себя комфортно на людях он вряд ли мог.
Вчера еще верноподданнические (теперь за бесконфликтность их обзывали лакировочными) сочинения без проблем удостаивались Сталинских премий (ныне отмененных) — и авторов даже в профессиональной среде ругали без злости — с пониманием, иногда завистливым (умеют же подсуетиться).
А сегодня отец оказался в самом глупом положении. Лауреаты сочинили свои книги и пьесы при Сталине, с них какой спрос? Сейчас, когда все мыслящие люди задумали зажить по-новому,
Годы возраставшего, если позволено будет так выразиться, неинтереса к себе писательской среды, отсутствие читателя, неопределенность дальнейших перспектив отец пережил внешне спокойно, повторяя к случаю и без случая цитату из не читанного им Бальзака о том, что писатель, не способный выдержать критики, напоминает путешественника, вышедшего из дома в расчете только на солнечную погоду.
На эпиграмму с удачно найденной рифмой “Нилина — извилина”, интерпретирующую отца человеком редчайшей (одна извилина) глупости, в пору ее сочинения Михаилом Лукониным никто не обратил внимания: вышучиваемого персонажа за пределами клуба писателей и Переделкина мало кто знал. Но стоило отцу войти в широкую известность, как эпиграмму заучил каждый — и далекий от писательской среды — человек.
Стоит кому-либо из мемуаристов упомянуть фамилию отца, тут же — с обязательными оговорками о несправедливости фразы про извилину (все же совсем дурак такой книги, как “Жестокость”, не написал бы, и вроде бы некоторые литературные способности налицо) — и приведет текст эпиграммы полностью.
В тот же пятьдесят четвертый год, который отец не любил вспоминать (вспоминать даже сорок шестой, когда разносили вторую серию “Большой жизни” и все висело на волоске, ему было гораздо интереснее), он съездил в командировку от “Правды” к себе на родину — увидеть гигантские стройки — и оттуда писал матери, что чувствует силы сочинить что-то настоящее, увиденное наводит его на сюжет, который сможет увлечь всецело, чего с ним не бывало давно или вообще никогда прежде не бывало.
Но по возвращении он ни за какую эпопею так и не сел, ограничился двумя рассказами, никак не связанными с поездкой.
И только осенью следующего года, оставшись один в пустой даче, он написал очень быстро “Испытательный срок” — опять никакого отношения к современным стройкам не имевшую повесть из времен своей юности в Сибири.
Повесть напечатали в первом же номере толстого журнала за пятьдесят шестой год — и тут же отдельной книжкой. Вскоре Сурков говорил кому-то, кто продавал свою машину: “Вы предложите купить ее Нилину, у него сейчас денег много”.
Фадеев встретил отца на переделкинской аллее — сказал: “Ты пишешь, Павлик…” Александр Александрович шел с дамой, разговор не продолжился. Повесть Фадеев вряд ли прочел, отметил лишь (с удивлением вроде), что “пишешь”.
Обе заметные отцовские публикации пришлись на последний год жизни Фадеева.
Отцу в этот год предложили собрать книжку из новых вещей и старых рассказов.
Он перечел свою повесть в “Новом мире” за сороковой — моего рождения — год. И начал ее переписывать.
Книжку пришлось
Но в моем рассказе пятьдесят шестой год еще не завершился.
Несчастье с Фадеевым случилось в мае.
Смерть Александра Александровича сталинисты восприняли с гордостью (и укором к тем из своего лагеря, кто заколебался): Фадеев не захотел сотрудничать с новой властью Хрущева.
Но адептам перемен хотелось думать, что убил он себя, узнав из хрущевского доклада всю правду о Сталине.
Якобы сказал другу Юрию Либединскому (тоже нашему переделкинскому обитателю), навестившему Фадеева за день до случившегося: “Я думал, что охраняю храм, а на самом деле охранял нужник”.
Таким, однако, наивным я, наслышанный дома о Фадееве, и в свои шестнадцать Александра Александровича не считал.
Не верили в моей семье и в ту версию, что Фадеева замучила совесть, когда стали приходить к нему писатели, возвращавшиеся из заключения. Они, мол, инкриминировали Фадееву, что его подпись стояла под согласием на их репрессии.
Неужели писатели, отбывшие срок, совсем ничего про советскую власть не поняли — и могли считать, что без согласия генерального клерка Фадеева на их арест они остались бы на свободе? О чем же они тогда говорили между собой, в лагеря заключенные?
Я все же думаю, что увела Фадеева из жизни вина перед собой.
Как опять не согласиться с Эренбургом, сказавшим Фадееву, что больше, чем перед всеми остальными писателями, виноват он перед писателем Фадеевым.
Я так понял Илью Григорьевича, что, держись Фадеев настойчивее себя — писателя, поставь не на власть, а на литературу, неизвестно еще, как бы все обернулось.
Будь у Александра Александровича за душой хоть одна законченная вещь из тех, какие сам он собирался написать, а не по заказу…
Или, добавляю от себя нынешнего, наоборот, бросил бы он лучше мысли о литературе вовсе, уйдя в любезную себе власть безоглядно.
Физкультурник из школы Бори Ардова задал не такой уж глупый вопрос насчет квартиры.
Была и большая квартира, и дача двухэтажная, но при прогрессирующей душевной неприкаянности он, что называется, места себе не находил.
В кого стрелял Фадеев?
В себя — министра или в себя — писателя?
Склоняюсь теперь к выводу, что все-таки в себя — писателя, когда ощутил, что не в состоянии жить без власти, которой наделяют министра.
Судьба, вознесшая Фадеева в ущерб писательству (до зарезу ли нужно было ему писательство, если так и не смог отдать ему предпочтение, подпирая литературную работу властью, что для свободного сочинительства гибельно), все равно хранила его, предложив ему выход из ситуации — выход, разрешивший не выйти из образа, сохранить лицо — искаженное, как утверждают очевидцы, болью от выстрела в сердце, — лицо человека, усомнившегося, может быть, во всем, но не в силе своей воли.
Когда я услышал в Москве о самоубийстве Фадеева, сразу же представил седую простреленную голову.