Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Кстати, ничего такого уж зазорного в щите и мече на лацкане писатели не видели: в брежневские времена удостоверениями всяких там консультантов силовых министерств козыряли перед милицией (а потом перед знакомыми — рассказами об этих козыряниях), за милую душу входили в общественные советы.
Общий любимец Оня (Иосиф) Прут, первый советский сценарист, в пиджаке со щитом и мечом разве что не спал — и не скрывал, какие льготы знак чекиста дает на таможне.
А ортодокс Нилин жил по законам воровской Семинарской улицы.
В последнее время я чаще (да и на себя, на свою природу,
Это не отдельный страх — высоты, темноты, замкнутого пространства, а страх вообще — страх перед страхом, может быть, страх, пространство которому предоставляет воображение.
Люди с истинным воображением редко бывают безоглядно храбрыми. Безоглядная храбрость всего чаще требуема обществом, состоящим не из храбрецов, но всегда на храбрецов опирающимся в минуты опасности. А опасность редко измеряется минутами, бывает, что и веков мало.
Люди с истинным воображением редко бывают безоглядно храбрыми, но храбрость этих людей, хоть изредка проявленная, — как золото самой высокой пробы.
Еще из рассказов о Первой мировой войне мне запомнился случай, когда два солдата сидят в окопе — и подходит к ним офицер со словами: “Молодец, Петров. Хорошо воюешь — ничего не боишься, на2 тебе в награду рубль”. А второй, обнесенный наградой, говорит офицеру: “Ваше благородие, дайте лучше рубль мне — я боюсь, но воюю”.
У отца моего предрасположенность к страху заложена была в психике, видимо, изначально — шла от каких-то необоримых страхов детства; страхи, как утверждает мой младший брат — психолог, доводили его иногда до галлюцинаций.
И как тут тогда найти грань, отделяющую предрасположенность, себе подчинявшую, от опыта жизни, когда знал он, чего реально боится?
Я лет, кажется, до семи ничего не боялся — даже высоты (страх, меня потом, с отрочества, всю жизнь мучивший).
Мой дядя, старший брат отца (в нем никакой предрасположенности к страху не замечалось, вот вам и общие гены; хотя вряд ли страх происходил от каторжанина-отца, скорее уж от матери, отличавшейся кротостью, — но ведь кротостью, не боязливостью; вся, кстати, иркутская родня отца, его двоюродные братья — люди по-разному отважные), — мой дядя Семен Филиппович подарил мне, шестилетнему, дорогую игрушечную собаку за смелость. Мы ходили с ним в цирк — и что-то в моем поведении сибиряка-дядю подкупило.
И в более раннем детстве я как-то удивил обеих своих бабушек.
Мне было два года, и на елку в редакцию меня бы по младости не пустили, не работай матушка в ташкентской эвакуации ответственным секретарем.
Сюжет представления на елке в редакции, разумеется, связан был с газетой: зайцы (или там кто-то) вывесили в лесу стенную газету, а волк сорвал ее с елки. Я вскочил со своего места — и закричал, чтобы волк сейчас же повесил газету обратно.
В школе я начал чего-то бояться — и, как следствие, врать; а родители так гордились, что Саша никогда не врет.
С Беговой (угол с Хорошевским шоссе) мы переехали в Лаврушинский переулок — в дом, где жили знаменитые писатели.
Как-то
На даче я бывал от раза к разу — и в каждый из приездов замечал перемены в сторону процветания: мебель появилась, купили машину. Родители совершили круиз по Средиземному морю, отец съездил в Швецию.
Переделкинский мир, однако, не перевернулся от неожиданного для всех соседей успеха отца.
В Переделкине нельзя проснуться знаменитым, если не был им до вселения сюда.
Если же нет, то изволь просыпаться знаменитым в течение не одного года — и тогда, может быть (может быть!), старожилы, знаменитые задолго до самого проекта дачного поселка для избранных, примут тебя наконец за своего.
До войны, когда никаких успехов, кроме киношного, отец не знал, ко времени моего рождения славные обитатели Переделкина превратились для моих родителей в хороших знакомых.
Неужели так много и тогда значило бытовое благополучие, машина и так далее?
Пастернак своим летящим в размахе линий почерком благодарил мою матушку запиской за то, что подвезла она на машине сына Леню с няней.
В гостях у родителей за вечерним чаем или выпивкой перебывали все признанные классиками переделкинцы.
Но я никого из них у нас на дачном участке не видел, когда что-то стал понимать, ко второй половине сороковых — началу пятидесятых годов.
Зимой пятьдесят седьмого или пятьдесят восьмого шел я с отцом, и встретили мы Леонида Леонова, тот гулял с поэтом Степаном Щипачевым. По тому, как поздоровался с отцом Леонов, совсем не похоже было, что приходил он к нам до войны (а он приходил). Зато Щипачев просиял при виде отца, радостно сообщив, что только вчера вернулся из Америки, где, в частности, познакомился с издателем, который выпустил книгу Нилина. На лице Леонида Максимовича выразилось чувство, что не ревнует он, конечно (много чести), но ему просто стыдно за американских издателей, которые издают черт-те что.
Однако в дневнике отца за шестьдесят второй год наткнулся на запись, как возвращаются они вместе с Леоновым из ЦК партии, где писатели встречались с каким-то большим начальством, — и ведут вполне дружески-философский разговор о том, что в нашей стране происходит. После вызова в ЦК они уже вроде бы люди одного круга, хотя, если не ошибаюсь, Леонид Максимович беспартийный, а отец во время войны вступил в партию.
Есть основания предполагать, что успех отца нашей семьей преувеличивался — и я, этот разговор сейчас затевающий, выгляжу всего-навсего лицом, заинтересованным в долгой известности своего родителя.
Нас, родственников, можно понять.
Я пробую сейчас представить, как сложилась бы жизнь отца (и всей нашей семьи), откажи ему тогда “Знамя” в публикации.
Оправился бы он после третьей за десятилетие неудачи?
Иногда мне кажется, что психика его бы не выдержала.
Но и предполагаю, что, не будь того успеха (нами, как теперь кажется, преувеличенного), дальнейшая писательская жизнь отца сложилась бы лучше: он больше бы сочинил, не скован бы оказался ожиданиями от него шагов именно в том направлении, какое он своей книгой обозначил.