Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Женя не сочла нужным, правильно истолковав отношения между семьями (нашей и Катаевых), обратить внимание посторонних нам телезрителей на не самые добрососедские отношения между главами семейств.
Эстер Давыдовна сказала как-то моему отцу (отец к Эстер относился очень хорошо, предпочитал одновременно с нею смотреть кино в ДТ, вспоминая, как она громко смеется по ходу сеанса) со всей своей очаровательной непосредственностью: “Как вас любит наш Павлик! Он буквально не дает Валентину Петровичу и полслова плохого сказать о вас”. Из чего нетрудно было сделать вывод,
Что-то похожее происходило и у нас. Отец, правда, не говорил о Валентине Петровиче плохо, но всегда с долей насмешки — и далеко не всегда по делу (хотя и давал понять, что в книгах Катаева видит лишь первоклассную беллетристику и ничего более). Потомок крестьян, он, например, смеялся над тем, что сын преподавателя реального училища Катаев косит у себя на участке траву (под Льва Толстого). Если матушка наша говорила, что Валентин Петрович всегда очень приветлив с детьми, отец обязательно добавлял, что и с молодыми женщинами — тоже (можно было подумать, что сам он меньше любит молодых женщин).
Мы с матерью, как почитатели прозы Катаева, всегда старались брать его сторону — что же плохого в том, что он косит траву и неравнодушен к молодым женщинам?
Я не собираюсь сейчас вникать в психологические (возможно) мотивы этого встречного неодобрения (я не так уж коротко знал Катаева и не во всех случаях понимаю отца). Меня, однако, несколько удивляло, что не продлились хорошие отношения довоенных и послевоенных дачных лет.
Но у нашего отца они и ни с кем не продлились.
С Павликом Катаевым мы никаких отношений сейчас не поддерживаем — и никогда, наверное, больше не увидимся.
Когда умерла мама Саши Авдеенко — а Катаевы с Авдеенками дружили, и дети и взрослые, — Павлик выразил по телефону соболезнование, но сказал, что на похоронах быть не сможет (была сестра Женя, мы с нею вместе ехали в ритуальном автобусе), и добавил, что надо бы повидаться, “а то сами скоро помрем”. “Зачем же тогда и видаться?” — заметил я, когда Авдеенко пересказал мне свой разговор с Павликом.
Мое замечание показалось Авдеенко остроумной шуткой — и он несколько раз пересказывал ее знакомым, Володе Кирсанову в частности, — но тот шутки не принял: “У нас, технарей [он был доктором физико-математических наук], другое к этому отношение”.
Вскоре Володя умер. Авдеенко успел написать о нем воспоминания в какой-то сборник. Теперь уже два года, как нет Авдеенко.
А мы с Павликом живы.
Как-то он позвонил на дачу, где я сейчас временно живу, — искал хозяйку, которая несколько лет жила в Израиле. Я назвался — Павлик сказал из вежливости, что рад меня слышать, но продолжать разговора не стал.
Во втором, кажется, классе мне в школе задали сочинение о друзьях — и я задумался, кого же назвать друзьями. Одноклассников — как-то глупо, мы же только начали учиться. Ребят со двора? Но на Беговую мы совсем недавно переехали, и я их знал не так еще близко, как детей из Переделкина. Спросил отца, как быть. Он посоветовал написать: мои друзья
Но меня что-то остановило — и я назвал тех ребят со двора, которых в моем втором “А” никто не знал.
Тогда мне казалось, что Павлика и Чукера не назвал я из-за громких фамилий, известных всем в школе, — и мне не хотелось выглядеть нескромным.
А теперь думаю, что интуитивно не уверен был, что они друзья, хотя и после детства хорошие отношения у нас сохранялись.
Чукер утверждал, что Павлик дошел своим умом до многих научных открытий прошлого века (прошлым веком тогда был девятнадцатый).
Я с детства отставал от сверстников в науках (а Павлик с Чукером были еще и постарше меня) и проверить глубину знаний Павлика не мог. Но помню, как пришел он к нам — и объяснял моей матушке, что хочет организовать библиотеку для ребят, вот, ходит по дачам, спрашивает у всех взрослых, есть ли у них книги-дубликаты. А я и понятия не имел, что такое дубликаты. Правда, затея с библиотекой не удалась, как и большинство затей нашего детства. Но не результат же важен, а само детство, если длится оно в памяти, выдержав на себе груз всех последующих воспоминаний.
Шла зима то ли сорок четвертого, то ли сорок пятого года — поскольку я июльский ребенок, зимой сорок четвертого мне не было четырех, а зимой сорок пятого — пяти.
Мы играли на участке у Катаевых. Втыкали в сугробы сосновые ветки — якобы мы сажаем фруктовые деревья. В реальность игры сильнее всех поверил кузен Павлика и Жени Лева — сын сестры Эстер Давыдовны (они с Инной, дочерью тети Павлика и Жени, у Катаевых жили обычно все лето — и были для нас, переделкинцев, своими; а тут Лева гостил и зимой). Лева забеспокоился, что Саба — дворняжка, бродившая вокруг нас, — может съесть все яблоки, которые скоро вырастут.
Когда все яблони были посажены, мы перешли играть в пустой гараж — машин во время войны ни у кого не было, а корову Катаевы еще не купили. Мы спустились по доске в открытую яму для ремонта автомобилей.
Делать в яме оказалось, в общем, нечего. И Павлик с Левой ловко вылезли опять же по доске наружу. А мне их ловкости (или силы) не хватило — и я остался внизу.
Лева и Павлик сначала подбадривали меня, потом исчезли. Не помню, думал ли я о том, что пошли они за подмогой, — и ждал подмоги. Но если ждал, то ждать мне пришлось очень долго. Зимой рано темнеет, а играть мы начали в полдень, не раньше.
За мною, слишком уж долго отсутствующим, приходили уже из дому, но садовники соврали, что я давно ушел. Они боялись сказать правду — ответственность легла бы на них как на старших, — и они сказали, что я давно ушел, а сами сели обедать.
Не помню своего состояния в погребе, но помню, что каждая попытка вылезти по доске придавала мне уверенности. И в сумерках я пришел наконец домой. Красный американский (из подарков советским людям в конце войны) свитер стал черным от грязи, но я себя и сегодня чувствую победителем, вспоминая, как долез до конца доски и ступил на бетонный пол гаража.