Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Но все равно казалось мне, что умрет Катаев каким-то непостижимым до сих пор образом — в тексте.
Умер же Корней Иванович в дневнике: на последней его странице — на самом верху тетрадного листка — всего одна, из последних сил собранная шаткими буквами строчка “24 сентября. Ужасная ночь”.
Катаев не вел дневников. Содержание последних его книг освобождало от тренинга регулярных записей сверх того, что в работе.
Дневник — великий жанр, жанр будущего.
Но запись от первого лица — не формальное “я”, а объемное ощущение всем своим организмом
Я очень мало читал еще одного знаменитого писателя с аллеи классиков — Леонида Максимовича Леонова: всего две пьесы и когда-то очень давно — роман “Русский лес”, не дочитанный до конца. И то, что Леонов настоящий писатель — настоящий, может быть, сумасшедший, чего требует это занятие, — понял из телевизионной передачи, когда он, девяностопятилетний, рассказывал, что пишет роман, который при жизни, скорее всего, не закончит (не вообще не закончит, а не закончит при жизни).
Но я от Катаева ждал не мистики продолжения — ждал текста. Ждал, что будет найдена фраза прощания, фраза расставания.
Катаев притом никогда не был моим самым любимым писателем.
Вместе с тем, оглядываясь мысленно на полки с прочитанными книгами, вижу, что читателем Катаева я был всегда. Когда-то, когда жили мы с Павликом, сыном Валентина Петровича, в одном кооперативном доме у метро “Аэропорт”, он великодушно подарил мне десятитомное собрание сочинений отца. Я очень обрадовался этому подарку — возможности перечесть (или прочесть впервые, не все же читал) вещи, наиболее мне нравившиеся.
Нравились мне не все произведения Катаева — далеко, я бы сказал, не все, но “Растратчики”, “Алмазный мой венец”, “Уже написан Вертер” перечитаны мною неоднократно, и перечтение еще последует, если буду жив.
Не все мне нравилось, но представление о Катаеве — не как дачном соседе, а об авторе — у меня есть (чего не скажу больше ни о ком из жителей писательского поселка).
Катаев поселился в Переделкине в ранге знаменитого писателя, но стал единственным, кроме Бориса Пастернака, разумеется, кто сочинил здесь вещи значительнее тех, что сделали его знаменитым.
Не может в моем возрасте не интересовать человек, который в пору подведения итогов опубликовал произведения, заставившие говорить о новом Катаеве, — и после семидесятилетия он работал еще лучше, чем прежде: наиболее сильная проза (в отношении художественном и прочем, хотя прочее сейчас меня мало занимает) написана на восемьдесят третьем году жизни.
В талантливости — и очень большой талантливости — Валентину Петровичу Катаеву никто никогда не отказывал.
Но и предвзятость в отношении к нему тоже всегда была.
Говорить, что Катаев циничен, поминать разные человеческие его несовершенства, мешающие и прозе его, отвращая иногда от содержания (но не от стиля, надеюсь), становилось так же принято, как говорить о богатстве Погодина, трудоголизме
И я когда-то в разговоре о Катаеве повторял услышанные о нем на протяжении жизни критические замечания.
Каким человеком был Валентин Петрович Катаев — хорошим или плохим?
Как и все: для тех, кому сделал что-то хорошее, — хорошим, для тех, кого обидел, — плохим.
Боюсь, что то же самое можно сказать о любом — и не только писателе.
Дано ли нам знать со всей очевидностью, кто из хороших (или тем более плохих) писателей хороший человек в быту или плохой? Что меняется для нас, когда мы читаем их книги?
И так ли хороша безгрешность? Говорил же Чехов про всеми уважаемого Короленко, что тому необходимо хотя бы разок изменить жене.
Известный артист Валерий Баринов сказал в интервью, что снялся в ста тридцати ролях — не помнит уж, какой он на самом деле.
Мне высказывание артиста понравилось больше, чем заданный когда-то Андреем Тарковским вопрос: “Люди ли вообще артисты?” Конечно, люди, если судить по Баринову, понимающие, что не всегда удается, да и нет необходимости быть им обыкновенными людьми, имеющими возможность всегда помнить, какие же они на самом деле.
Артистам, как сороконожкам, противопоказана излишняя аналитика — не сообразишь, с какой ноги идти.
Перевоплощение писателя в персонажей опаснее: у них нет опор в технике лицедейства, и совсем без аналитики им обходиться труднее, чем артистам.
Новый Катаев предпочитал писать от первого лица, не настаивая, по-моему, что в точности помнит, какой он человек (плохой, хороший, разный).
Я уже цитировал слова Пастернака про Мейерхольда: “Вы всего себя стерли для грима”.
Про Катаева тянет сказать, что он всего себя стер для слов.
Пожалуй, в сочинениях от первого лица Катаев скорее артистичен, чем исповедален. Но уж какой он есть.
Помню, пришли к отцу в гости Алесь Адамович и Даниил Гранин. И Гранин с места в карьер стал ругать недавно опубликованный “Алмазный мой венец”. Моя матушка не умела брать инициативу в разговорах в свои руки — тем более при таких знаменитых и прогрессивных, нарасхват, людях (Адамович с Граниным после гостей шли прямиком на премьеру к Любимову на Таганку). Но из мешавшего ей всегда чувства справедливости сказала все-таки: “Но написано очень хорошо”. “А разве это главное?” — очень строго сказал ей Гранин.
А что главнее, Даниил Александрович, если вы работаете писателем?
О том, какие вокруг него были люди, если подходить к ним с той же предвзятостью, как подходили (и подходят некоторые) к Валентину Петровичу, рассказывать можно бесконечно. Но я приведу (в откровенной запальчивости) только один, всех наверняка шокирующий пример.
Не хотелось мне этой истории рассказывать — все равно не так поймут, — но решился из-за того, что сам к ней отношусь по-иному, чем тогда, тысячу лет назад, в начале пятидесятых, в середине минувшего века.