Старички
Шрифт:
– Вам бы управлять государством, - сказал я своему помощнику.
– А что? Проще простого! Отменить дикую теорию о классовой борьбе, не загонять народ в тюрьмы, дать крестьянам полную свободу на земле, а сам наслаждайся бездельем, плюй в потолок. Не заседать! Что вы смеетесь? Если бы вдоволь зерна, молока и мяса - приласкали бы Европу. И заседать не потребовалось бы. Да и войны не случилось бы.
Армянин был влюблен в поэзию Брюсова, называл его на редкость культурным среди русских литераторов. Больше, чем Брюсов, никто не перевел армянских
– Армения навечно благодарна Валерию Яковлевичу, - повторял он.
– Ах, дева! Твой стан - что озерный тростник, а груди - что плод, а плечи - что сад! Я бы все целовал румяный твой лик... Поделим давай нашу жизнь пополам! Это перевел Брюсов из народной поэзии... Я вырезал слово "Армения" на руке.
– Показал ниже локтя татуировку.
– Жуликам доверился.
Осмелился он строчки из Брюсова продекламировать самому Залману Савельевичу Ривкусу, заглянувшему к нам. И врач не забыл поэта. Помощник мой, чувствуя к себе расположение важного начальства, пожаловался на неравномерные удары сердца. Аритмией страдали многие старички. Другому, пожалуй, Ривкус не ответил бы, только на меня кивнул: обращайтесь, дескать, к своему медику, но тут он достал трубку из кармана и послушал сердце любителя поэзии.
Через несколько дней армянина перевели в центральную зону под наблюдение врачей. Расставаясь, он сказал мне о Ривкусе:
– Чуткая душа. Я думаю, он боится уехать. Остался здесь вольнягой. Зацепился за Находку. Есть такие - после срока остаются на должностях и по возможности добро делают зекам. У нас на прииске инженер отбыл в десятниках, остался начальником, приехала к нему жена.
Мы дружески проводили моего бывшего санитара в большую зону.
– Ловкач, - говорили о нем старики.
– Пройдоха. И на Колыме спасался в придурках.
Некоторым старичкам разрешили переписку с родными - чрезвычайное событие! Человек, потерянный навечно, вдруг получал письмо от жены, от детей. Появились и посылки. В бараке запахло колбасой, чесноком.
Ривкус посоветовал оставлять посылки у меня под столом, под нарами, поскорее для них сколотить узкий шкаф и отрезать счастливцам небольшие порции спасительных продуктов, в особенности в тех случаях, если у них слабый желудок. У нас уже были внезапные смерти: хозяин посылки наедался, вернее сказать, объедался и, маясь животом, умирал.
Старики и сами просили:
– Пожалуйста, доктор, поберегите. Не угостить в бараке - украдут, и угостишь - блатные все равно украдут.
В помощники я взял не очень старого инженера. У него строгое лицо, нависшие брови, стальной блеск в глазах, сильный голос. Он привык покрикивать на работяг в сопках. Назойливых выталкивал из комнатки для приема больных.
– А ну отступи, не торчи здесь, а грейся на солнышке за порогом, гудел бывший инженер.
– С ума спятили от безделья!
– Добавь!
– тянулись дедушки к бочке.
–
– Прокурор добавит!
– Не бей по рукам! Зверюга!
– А ты сиди в своем углу! Клянчить привык...
Я не впервые предупредил его:
– Много жалоб... Рукам волю даете.
– А я и сам собирался уходить из санитаров, кстати, вот и моя посылка из Ярославля. Прошу ее подержать... Разрешили иметь иголки и ножницы займусь шитьем тапочек... Либо нас домой отпустят как сактированных, ни к чему не пригодных, либо перевезут к теплу на сельхоз, а тут мы временные. Так же думает и нарядчик, а он встречается с вольнягами.
Я приблизил к себе москвича, строителя первой линии метро. Он получил не одну посылку от сына и поправился. Ночью прорыл яму под проволокой, прополз к женщине, поджидавшей его. Оба попали в карцер.
Без помощника я и часа не мог обходиться. Пригляделся к обрусевшему немцу, родом из Поволжья. Федор Федорович рыжеват, крылышки носа выморожены - такие носы называли колымскими. На левой руке нет двух пальцев - то ли отморожены, то ли с отчаяния отрублены, чтобы навсегда избавиться от каторжных работ. Наверное, и пальцы на ногах были с изъяном, потому что ходил он медленно и вразвалку, как старый гусь. А в общем-то Федор Федорович был довольно молод и улыбку имел подкупающую.
Он так вымыл пол, мои нары, подоконник, протер стены, оконные стекла, как никто этого не делал. Стланик раздавал вежливо. Подружился с поварихой на женской кухне и приносил достаточно густую баланду, вдоволь каши.
– Без бабы мужику не прожить.
– Он выговаривал "б" почти как "п". Хоть и давал ты клятву Ривкусу, но баба - начало всех начал. Она не карась, а щука - любого проглотит. Тут баб три тысячи, есть приличные дамочки. Тобой давно интересуются.
– Погоришь, и я погорю.
– А мне гореть уже некуда. Актом списан в мертвецы, хотя мне всего-то сорок пять. На колымский рудник не повезут обратно. С тридцать седьмого немцев садят, а началась война - безжалостное переселение, строительные батальоны не легче иных лагерей. Чем ты меня испугаешь после Колымы? А вам - так и так ехать за море, а там бабу не увидишь. Я девять лет голоса женского не слышал... А у поварихи не голос. А колокольчик. Руки нежные, мягкие. Закуток нашла - спрятаться на минутки. Дает добавочные порции.
Я промолчал, хотя о женщинах подумывал. Боялся. А чего бояться? Поймают - долгий путь в гиблое место, и не поймают - заползать в трюме в щель, похожую на лунку в сотах для пчел.
– Какая она? Повариха?
– спросил я.
– Тонкая? Из высоких?
– Нормальная. С ума сходит от любви. Вот вам блинчики, пирожок. Мечтает задержаться на пересылке. Бытовая. Родить надеется. В крайнем случае притормозится в бухте у Магадана или на двадцать третьем километре в больничном городке. Влюбился, честное слово. Родных растерял. Написать некуда. Разогнали немцев по стройбатам, по тюрьмам...