Старый колодец. Книга воспоминаний
Шрифт:
Да, Славка и Лешек были правы. Меня надо было повезти туда.
Ну, а затем мы отправились снова в центр, на набережную Вислы, в отреставрированный старинный особняк, где помещался музей Варшавского
В аванзале, на первом этаже, прямо посредине зала стояла одна картина, большая, вертикального формата. Это был портрет Ежи Попелюшко в полный рост. Возможно, он был в натуральную величину, но мне сейчас, по памяти, кажется, что немного больше. Портрет, совершенно похожий, можно было бы счесть его вполне реалистическим, если бы не одна травмирующая особенность: живописец раздел портретируемого, написанного уже по памяти и по фотографиям. Молодой человек на картине был полностью обнажен.
Портрет напоминал о героической наготе классических статуй и рисунков на вазах. Древние греки представляли своих героев без одежд; тем самым они отличали их от людей: Сократа изображали в плаще, Ахилл и Гектор сражались нагими. Но героическая открытость земного человека на портрете была в то же время героической неприкрытостью, идеальной незащищенностью. Ничто не укрыто от ударов, даже от глаз. Нет никакой преграды между ним и миром, уязвимость плоти сделана зримой, едва ли
Тут было нечто от польского романтического жеста, неотличимого и неотделимого от подлинной жизни, — когда не только зал «ждет полной гибели всерьез», но и актер готов, и гибнет он по — настоящему, как осужденные на смерть на древнеримском театре; так в 1939 году польская конница шла на танки.
Право же, в своей простоте это был патетический образ, вскрик.
Профессиональный рефлекс: я наклонился, чтобы прочесть подпись автора. Я прочел фамилию Председателя, который некогда водил меня к Михалу. Да нет, не может быть, фамилия заурядная, распространенная; я повернулся к Веславе — и она поняла вопрос, прежде чем было спрошено.
— Это он, — сказала Славка.
Вот оно что. Все бросил, ушел в оппозицию, в подполье. Так может быть, и тогда… Может, он не важным функционером хотел быть, не ради власти держался в своем кресле, дипломатничал, хитрил, интриговал, а затем только, чтобы защитить трудно отвоеванную и хрупкую свободу, которой обладало, нам на зависть, польское искусство?
Или ему просто опротивело это все?
Интонация моралиста мне дается с трудом, но себе— я могу сказать: не суди поспешно, да и вообще, суди пореже — не затем, что не судим будешь, а бескорыстно, ради истины, просто потому, что человек бесконечен. Ну, если не каждый, то крупный — уж точно.
2002/2006