Статьи из газеты «Вечерняя Москва»
Шрифт:
У нас была война журналистская, война генеральская, война лейтенантская. Солдатской быть не могло потому, что при коммунистах писать ее было нельзя, а после коммунистов — практически некому. Я могу назвать тебе лучшие повести о войне. Это «Сашка» Кондратьева и последующие его вещи. Это проза Казакевича — «Звезда» и «Двое в степи». Обрати внимание, что из множества корреспондентов, командированных на войну, Казакевич был едва ли не единственным, кто регулярно на нее возвращался: за это разведчики его уважали и рассказали ему историю «Звезды». Безусловно, лучшую военную прозу написал Виктор Некрасов, которого выгнали-таки отсюда. Превосходная вещь Евгения Носова, друга моего и очень сильного писателя, — «Усвятские шлемоносцы». И я думаю, что моя повесть «Пастух и пастушка» была не худшим сочинением
— Значит, все-таки писалась правда о войне?
— Нет единой правды о войне. Она как бы существовала и была канонизирована — правда героическая, ничего общего с окопной не имеющая. У нас все время говорили — и говорят, это происходит большей частью от бездушия — что это был подвиг народа. А что это было истребление народа, который лет двадцать еще не мог от этой травмы оправиться, говорить было не принято. Эта война была выиграна не только героизмом, но и числом жертв, которых не жалели, и нечеловеческой выносливостью русского солдата. Этому солдату — и мне в том числе, я ведь рядовой, три года на передовой — временами хотелось, чтобы убили. Так он уставал. Иногда он питался по неделе кипятком с сухарями, иногда засыпал на ходу. Так и я мог погибнуть — заснули прямо в поле, проспали до ночи, и ехавший по этому полю танк включил фары.
Не то бы нас задавили свои — рев его нас не разбудил. Научились спать в таком грохоте, что новый человек оглох бы. Эта война стоила народу его будущего — вся срединная Россия осталась без мужчин, и ничем эту жертву не окупить, ничем яму не выровнять.
Фронтовики понимают, что я говорю правду. От них я не получил ни одного осуждающего письма — говорю о настоящих фронтовиках, об окопниках.
— А вам много пишут?
— У меня с читателем какая-то странная связь, помимо писем, помимо прямого общения. Допустим, мне нужны тексты фронтовых песен — я не помню их, на фронте ведь не пели того, что выходило потом на пластинках. Другие были тексты. И вдруг приходит письмо от человека, который рассказывает, что хранил эти тексты всю жизнь, а передать некому — вот он шлет их мне. Я не обращался, не просил. Но чувствуют…
— Вы говорите о яме, о том, что народ надорвался. Но как же гордость победителей, о которой столько говорили тогда и потом?
— Помимо страшной усталости была и гордость, конечно. Но ее задавили сразу. Послевоенные годы — по голоду, по силе давления на человека — были едва ли не страшней военных. Мы вернулись не победителями, по сути, а теми же винтиками, какими нас и хотели видеть. Трубили о героизме, а жить солдату не давали. Калек прятали. Вписаться в эту жизнь после фронта было невозможно, множество народу оказалось в лагерях, гордость из поколения выбивали на каждом шагу.
Но не учли другого: эта война научила не только воевать, но и выживать. Человек, три года проведший на передовой, выжить не мог, не должен был по определению. И если уж он каким-то небывалым чудом выживал — как выжил я, чтобы было кому рассказать все это, — его уже ничем было не взять. Он привыкал чуять опасность. И напугать его было трудно — никакая травля не действует, если ты видел, например, танк.
Вообще на войне человека с воображением отличить очень просто: нормальный солдат, здравомыслящий, больше всего боится бомбежки, самолета. Человек с воображением больше всего боится танка, потому что это громадная железная махина, броня толщиной с хорошее бревно, и сделать с ним почти ничего нельзя — уязвим он только сзади, то есть когда уже по тебе проедет. Я и не стесняюсь признаваться, что больше всего боялся танков.
— Мне кажется, вы вообще с самого начала, еще до войны, понимали, что рано или поздно будете писать. Тут не только в воображении дело, а в складе ума…
— Ты знаешь, странность: я на всех своих детских фотографиях почему-то с книгой. Хотя книга в моем детстве была не такая уж частая и доступная вещь. Но я, во-первых, все время их раздобывал и много читал (на фронте «тискал романы» ребятам, пересказывал приключенческие книжки), а во-вторых, почему-то все запоминал.
Бывают такие
— А на Запад переправили бы?
— Не знаю, некому было переправлять. У меня в диссидентских кругах знакомых почти не было, тем более что кухонные эти противостояния властям имели с диссидентством очень мало общего. Настоящим борцом был Марченко — он и заплатил за это жизнью. Очень многие играли в противостояние, любовались собой, искали поводы для самоуважения — в этой среде было ничуть не меньше своей гнили.
— Вы вообще как-то не задержались ни в одном кружке — из «Нашего современника» ушли, с «патриотами» рассорились, демократам от вас тоже достается…
— И им от меня, и мне от всех. Кружок «Современника» был очень разный, и главная ошибка коммунистов — хотя, какая это ошибка, это грех смертный — как раз в попытке соединить патриотизм с коммунизмом. И Бога припрячь. В «Нашем современнике» печатался огромный писатель Распутин, человек нежнейшей души и прозаик первостатейный, в поздней своей прозе достигший совершенно новых высот. Взять «Избу» или «Нежданно-негаданно». Там печатался Носов. Печатали мы Константина Воробьева, безвременно ушедшего прозаика, который волей судьбы оказался в Прибалтике и так и не смог переехать в Россию — именно потому, что не хотел брать никакой помощи от тогдашних писательских генералов. Воробьевская повесть «Убиты под Москвой», кстати, тоже из лучшего о войне. Интересно нас знакомили: кто-то мне подсунул повесть Евгения Воробьева (Воробьевых ведь, как Смирновых, в русской литературе достаточно). Я прочел это дикое вранье и, не взглянув толком на инициал, отправил Воробьеву в Прибалтику разгромное письмо. После чего получил очень дружелюбный ответ: мол, здорово ты его костеришь… Так мы и сдружились: он был человек веселый, огромный мужчина, кремлевский курсант и умел обо всем как-то смешно рассказывать. Хотя ужасов навидался — не приведи бог никому, и в плену был, но сроду не пожаловался ни на что. И умер едва за пятьдесят, не закончив лучшую вещь свою — «И всему роду твоему».
А рядом с этими настоящими писателями были озлобленные и лживые, сдававшие своих и клеветавшие на них. Иногда это были люди не без искры таланта, как Василий Белов, но талант этот в них был задавлен комплексами и злобой. И того же Белова, в юности работавшего в обкоме комсомола, мне легко представить себе среди тех, кого он так грозно проклинает сегодня, — среди коллективизаторов с наганами. Впрочем, тут еще одна драма — драма малого роста. Это для мужчины серьезное испытание, взять хоть Ленина.
— А вы к Ленину без уважения относитесь, как я заметил?
— Да ну его совсем, с уважением относиться… Я еще в семидесятые годы, когда приезжал на родину, в Овсянку (сам жил в Вологде до восьмидесятого), был однажды с женой в Шушенском.
Это по нашим меркам недалеко отсюда. Громко, никого не стесняясь, сказал, что не отказался бы и сейчас пожить в тех условиях, в каких тут жил и творил этот ссыльный… Правда, есть такой убойный якобы аргумент: может, только его методами и можно в России что-то насадить? Чего-то добиться? Я в ответ всегда предлагаю вспомнить, что он насадил и чего добился. Нормальную жизнь насаждать не надо — она сама пробивается вопреки всему. И когда мне говорят, что мы народ самый жестокий и самоистребительный, я всегда говорю на это, что нет более живучего народа. Не представляю другой страны, которой такой век не перебил бы хребет. А нам не перебили — потому что людей, чующих фальшь и не способных на преступление, здесь пока не меньше половины. Будет меньше — считай, конец.