Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Недаром его ненавидел Сталин, враг цельных людей, подозревавший их в самом страшном — в неготовности ломаться и гнуться. Луначарский в самом деле ни в чем не изменился, не превратился в советского чиновника, не сделался держимордой, не выучился топать ногами на писателей и учить кинематографистов строить кадр. Легкомысленный и жизнерадостный Луначарский — Наталья Сац цитирует его совершенно ученическое четверостишие о том, что лучшей школой жизни является счастье, — был новому хозяину не просто враждебен, а противоположен, изначально непонятен. Стиль Луначарского мог быть фальшив, напыщен, смешон, но никогда не был административен. Он был последним советским наркомом — нет, пожалуй, еще Орджоникидзе, — умевшим внушить радость работы, желание что-то делать, азарт переустройства мира, в конце концов. Дальше опять пошли «начальнички» в чистом виде, люди, одним своим видом способные надолго отвадить от любой осмысленной деятельности.
Многие скажут, что Луначарский решал задачу заведомо невыполнимую — придавал революции подобие человечности, натягивал на нее маску «человеческого лица». Это, может быть, в метафизическом отношении не очень хорошо, даже и в нравственном сомнительно. Но для тех, кого он спас, метафизика и хороший вкус были не важней и не актуальней обычного гуманизма. Того самого милосердия, которого было тогда очень
Он был отправлен в почетную ссылку и умер, ни в чем не раскаиваясь, все так же заботясь только о том, чтобы это хорошо выглядело. Высшая добродетель легкомысленных позеров — презрение к смерти. Есть вещи поважнее.
Нам бы сегодня хоть одного такого министра, но для этого нужен как минимум опыт Серебряного века. Плюс то редчайшее сочетание самоубийственности и жизнеспособности, легкомыслия и бронебойности, таланта и моветонности, которое, боюсь, не повторяется на земле дважды.
№ 14, 9 ноября 2007 года
Смерть народника
«Типология» — обширная серия очерков, развивающая идею циклического развития России и неизбежного повторения тех или иных ситуаций и биографий, сопровождающих ее историю. Как показывает опыт, прогностическая польза налицо, но процент читателей, которым все мои аналогии кажутся притянутыми за уши, остается стабильно высоким. Этим читателям лучше не тратить желчь попусту и почитать что-нибудь другое. Есть люди, для которых набоковская «пестрая пустота» утешительнее любой закономерности — и, возможно, человек, едущий по железной дороге и уверенный в своей способности выбирать направление, действительно счастливей того, кто понимает ЖД-устройство.
Поскольку вся русская история более-менее помещается в сто лет, неутомимо воспроизводясь в разных декорациях с одним и тем же результатом, основные ее персонажи суть не люди со своим набором пристрастий и убеждений, а социальные роли, и вся нравственная коллизия заключается не в том, совершать или не совершать тот или иной поступок, а в том, принять ли тетрадку с ролью при их распределении или гордо отказаться, провалившись в массовку. Соглашаясь на роль, актер подписывается на целый комплекс действий, от которого его не может избавить даже самоубийство на сцене: если не досказан последний монолог — веревка оборвется, пистолет даст осечку. Персонажей каждого из сегментов русского исторического цикла несложно перечислить по пальцам: в литературе — свой набор. В эпоху революций обязательно бурно расцветает поэзия и несколько вянет проза, идет бурная борьба архаистов с новаторами, наиболее популярен оказывается музыкальный сентименталист с умеренно прогрессивными убеждениями, обреченный сказать революции «да»: аналогии между Жуковским, Блоком и Окуджавой могли бы составить предмет отдельного исследования. В эпоху заморозка от всего многообразия остается один большой поэт — транслятор общественных запросов, соразмерный государю и уважаемый им, несмотря на все несогласия; от либералов он бедствовал, но при тиране выжил. Пушкин эту нишу обозначил, Пастернак делал все, чтобы из нее выпасть, но в 1931–1937 годах играл примерно подобную роль, что и отрефлексировал в стихах: «И те же выписки из книг, и тех же дел сопоставленье»… Для оттепелей характерен бурный расцвет талантов в условиях государственного патроната и дозволенных свобод, для застоев — общественная депрессия и декаданс; но самой интересной фигурой в философии и литературе времен оттепельно-застойного перехода является народник.
Не мной замечено (это соображение содержится в большинстве словарных статей о народничестве в литературных и философских энциклопедиях), что первым русским народником, по сути, был Радищев; он был не одинок — подобные мысли посещали и просветителя Новикова, и насмешника Фонвизина. Генезис народничества занятен: как ни странно, народники (примем этот псевдоним как обозначение явления в его расцвете, хотя покажем далее всю его приблизительность) вырастают не из прогрессистов, а из тех, кто им оппонирует. Народничество по сути не революционно; более того — оно враждебно идеям европейского прогресса, отрицает исторические скачки, не верит в радикальные переустройства общества. С революционерами оно сходится только в констатациях — и на этом-то наживает главные неприятности, поскольку в народники идут наиболее талантливые люди, способные с большой изобразительной силой обрисовать ужасающее положение вещей. Намерения у них при этом самые благие, лояльные: они не против власти, они желали бы только эту власть несколько усовершенствовать, служа своим талантом общественному благу. Но главная особенность оттепельных властей в России — избыток самоуважения: как, мы и так уже дали вам столько свободы! разоблачили тиранов! упразднили смертную казнь! Вы же, ненасытные, все еще чего-то хотите; да вы бунтовщики хуже Пугачева! Мы знаете что с вами сделаем?! Народник — искренний идеалист, поверивший в оттепель. Именно с расправы над ним обычно начинается заморозок. Куда более радикальные враги режима отделываются высылкой, как Солженицын, — но уверовавшие, вполне лояльные, искренние идеалисты вроде Синявского и Даниэля получают по шесть лет ни за что, «чтоб неповадно было». Новиков оказывается в равелине, Радищев едет в Илимский острог — и за что?! — за вещи вполне невинные, за буквы! «Путешествие из Петербурга в Москву» — первая русская народническая книга: никаких призывов к революционному переустройству общества в ней нет, не то б и в печать отдавать не стоило. Автор искреннейшим образом надеется, что помещик сам раскается и перестанет тиранить крестьянство. Радищев сроду не был революционером (как и умеренный просветитель Новиков, чья главная вина состояла в масонстве): не надо никаких восстаний и переустройств, у нас не Англия, не Франция, у нас жив в народе нравственный идеал, надобно только дать вещам устроиться естественным образом! Но эта-то мысль для российской власти — нож вострый; осторожный и лояльный советчик для нее стократ опасней открытого и непримиримого врага. Врага можно игнорировать, скомпрометировать, уничтожить, он зла нам желает, народ его никогда не поддержит, — а советчик претендует на эволюционное изменение ситуации, что может наконец вывести нас из уютного внеисторизма в реальное историческое бытие. Этого мы боимся больше всего на свете.
Народничество шестидесятых-восьмидесятых годов XIX века тоже выросло из неприятия революционных, примитивно-антиправительственных
Невыносимо скучно сегодня читать солидные, обстоятельные народнические тексты, у которых даже названия как на подбор унылы: «Антон-горемыка» Григоровича, «Горькая судьбина» Писемского, «Золотые сердца» Златовратского… Все дотошно, подробно, почвенно, предсказуемо, — при этом народники знали материал, и не нужно думать, будто крестьянскую жизнь понимал один Толстой, видевший в ней сплошную власть тьмы. В ней понимал и Глеб Успенский — классический, убежденный народник, так никогда и не пришедший к марксизму; ее отлично знали и Слепцов, и Решетников, и несчастный Засодимский, ставший нарицательным для многих поколений студенчества: «Так ты ей уже Засодимского?» Реализмом в этих текстах, конечно, не пахнет: как показала практика, «устои» были в значительной степени плодом воображения народников, искавших в крестьянстве идеал на почве разочарования в революции (симптоматично, что большинство народников начинали как радикалы, бегали в подпольные кружки и лишь потом жестоко раскаялись, уверовав в чужеродность революционных сценариев для русской жизни). Реалии налицо, корневой правды — столь ощутимой у Толстого каким-то подземным гулом — нету и близко. Однако чего у народника не отнять — так это страстного желания портретировать, увековечить, ввести в литературу огромное большинство российского населения, которое доселе совершенно ускользало от писательского внимания. Народники, движимые чувством вины, искупали его описанием самого многочисленного, нищего, трудноживущего класса: пусть эти крестьяне сусальны и лубочны (а кулаки звероваты, а бабы забиты) — все-таки это крестьяне. Полемикой с народниками займутся настоящие реалисты вроде Чехова («В овраге») и Бунина («Деревня»), отважившиеся изобразить богоносца как он есть.
Народничество облажалось и в теории, и на практике: мужики не желали слушать приезжавших к ним агитаторов, что у Тургенева в «Нови» изображено с редкой для этого автора убийственной иронией; а попытки молодежи опроститься и зажить коммуной почти неизбежно заканчивались борделем. Чехов с Буниным оказались правы, что богоносец и доказал очень скоро, зверствуя почем зря; ни Михайловский, ни Златовратский до этого не дожили.
Но самое интересное — это эволюция народничества в ХХ веке, на очередном переломе от оттепели к застою, когда недовольство в обществе крепло, а разногласия насчет возможного выхода стали особенно разительными. С русской литературой советского периода случилась, вообще говоря, занятная вещь: из нее исчез народ как таковой, народ в своей традиционной социальной роли самого бедного. Ведь он как бы победил, да и богоносец из него, как выяснилось, никакой. Ниша народа оказалась свободна. И тем не менее, народничество в нашей позднесоветской литературе было, и не нужно принимать за него деревенскую прозу, которая — как мы уже писали в одном из недавних номеров «Русской жизни» — была не более чем антикультурным проектом, социальным реваншем консерваторов. Писатели-деревенщики меньше всего думали о деревне и знали ее плохо, допуская горы ляпов; зато они хорошо знали город и жарко ненавидели его. Кто же в шестидесятые-семидесятые писал о настоящем народе? Кто был этим народом, носителем тайных нравственных основ, совестью нации, солью земли?
Ответ очевиден: народом является тот, кто пишет народные песни. Думаю, это самое наглядное, простое и емкое определение, идеальный критерий, по которому легко выделить доминирующую прослойку в каждую отдельную эпоху. В пятидесятые-шестидесятые появился феномен Окуджавы, запели студенты, туристы, младшие научные сотрудники, поэты и военные; народом стала интеллигенция — самый униженный и угнетенный советский класс, да и не класс даже, а прослойка. Роль народнической прозы стала играть проза интеллигентская — сначала аксеновские «Коллеги», потом трифоновские московские повести, и Юрий Казаков, и Фазиль Искандер, и Андрей Битов, и многое множество совершенно забытых ныне авторов, составлявших так называемую «литературу горожан». Любопытно, что крупнейшие русские литераторы относились к народничеству скептически — и в девятнадцатом веке, и в двадцатом: Достоевский народникам не верил, считал, что они выдумали народ. В двадцатом столетии у Достоевского появилась буквальная реинкарнация — тоже крупный писатель, отсидевший в молодости, более убедительный в публицистике, нежели в прозе, хотя и в прозе достигающий отличных результатов. Вслед за Достоевским он видит в народе либо слепую, ведомую массу, либо отдельных юродивых со светлой душой, тех праведников, без которых не стоит село. У них даже бороды похожи. Надеюсь, вы узнали этого бывшего каторжника, Нобелевского лауреата за новые «Записки из мертвого дома», отличающегося интересом к пограничным, экстремальным ситуациям вроде смертельной болезни, а также нескрываемым и агрессивным славянофильством. Так вот, ни Достоевский, ни новая его инкарнация народников всерьез не принимают и в паллиативные меры не верят. Интеллигенция вызывает у Солженицына такой же скепсис, что и народ у Достоевского.