Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Вообще, как правило, писатель сходит с ума до того, как начинает писать. На какое-то время писательство его спасает, но потом безумие настигает — причем всегда в один и тот же момент, о котором мы говорили выше. «Пробивание защиты», как называет это Валерий Попов, происходит не тогда, когда что-то случилось у литератора в голове, а тогда, когда что-то серьезно испортилось в мире. Самые серьезные и известные случаи клинического сумасшествия в русской литературе: Константин Батюшков, Василий Комаровский, Велимир Хлебников, Николай Дементьев, Даниил Хармс, Рид Грачев и Борис Слуцкий. Андрей Зорин когда-то остроумно написал (а я часто цитирую), что Батюшков сошел с ума, уйдя с государственной службы; видимо, поэту необходимы гири, чтобы удерживаться на земле и не улетать в эмпиреи. Безумие Батюшкова было не буйным, а кротким, меланхолическим — и стихи, написанные им в этом состоянии, несут на себе тот же отпечаток невинной, как бы детской шутки, тихой игры с самим собой: «А кесарь мой — святой косарь». Что это такое? Это из пародии на державинский «Памятник», легкое издевательство
Почему Батюшков сошел с ума? Наследственность плохая. Мать была безумна. Ушел с государственной службы, да. Но зададимся вопросом — почему он ушел с государственной службы? Безумие его отчетливо проявилось в 1823 году, в конце александровского царствования, а первые его признаки — воспаленная обидчивость, ипохондрическая слезливость — стали заметны в 1816-м, при первых признаках бессмысленных аракчеевских ужесточений и общего похолодания. Все на глазах заворачивало не туда, и очень быстро. Этот гнет его и подкосил, и служить ему стало невмоготу, и печататься разонравилось. Сумасшествие поэта — существа тонкого, улавливающего растворенный в воздухе ужас задолго до того, как его почувствуют все, — обычно связано именно с этими метафизическими, необъяснимыми переменами в высших сферах, не государственных, конечно, а эфирных. Были люди как люди, дружили, разговаривали, и вдруг беспричинное ужесточение, кошмар, гнет, все переменились, и рациональных обоснований этому нет. Поэт привык иметь дело с гармонией: в стихах все стройно, причинно обусловлено, четко соблюден размер, выдержана рифма — то есть какая бы суггестия ни разверзалась там на содержательном уровне, форму будь любезен держать. И тут вдруг именно форма мира претерпевает необъяснимые изменения: то, что было можно и должно, становится нельзя! Большинство литераторских безумий происходит, как правило, на переломе от свободы к несвободе, от революции к контрреволюции; у Батюшкова было именно так.
Василий Комаровский — несколько иной случай. Это поэт куда меньшего масштаба (и, конечно, известности), но клиническая картина схожая. Он страдал припадками ужаса и отчаяния, особенно обострившимися летом 1913 года, когда ничто еще не предвещало войны, — и покончил с собой в 1914-м, когда война придвинулась вплотную и катастрофа казалась неизбежной. Собственно, она и разразилась — как было выжить бледному, замкнутому, душевнобольному графу Комаровскому в Петрограде времен военного коммунизма? Он и не скрывал особенно, что безумие его лишь резонирует с общим, и всех предупреждал, да никто не понимал.
Хлебников был, строго говоря, не таким уж безумцем, — не большим, чем Циолковский, скажем; однако и в его сознании произошли непоправимые сдвиги, и не тогда, когда разразилась революция и он провозгласил себя Председателем земного шара, а тогда, когда обнаружилось звероватое лицо Чеки. Тогда Хлебников с поразительной прозорливостью написал: «Участок — место встречи меня и государства». Он почувствовал, что встречаться в этом месте они с государством будут нередко, и ушел в очередное странствие, во время которого у него внезапно отказали ноги. Бегство Хлебникова из Москвы в начале 1922 года имело характер бессмысленный и панический, и незадолго перед этим он пережил депрессию сродни той, что настигла его в 1914-м, перед призывом на военную службу (из солдатчины его, в конце концов, вызволил Кульбин, да и врачи в харьковской психиатрической больнице быстро поняли, что перед ними классический дервиш и лучше его комиссовать — лучше и для него, и для армии).
Николай Дементьев тоже страдал приступами мании преследования и тоже покончил с собой в психиатрической больнице. Пастернак посвятил ему стихи «Вслед самоубийце», Багрицкий видел в нем одну из главных литературных надежд поколения, посвятил ему хрестоматийно известные стихи (помните: «А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак…»). Дементьев и в самом деле — судя по его сборнику «Шоссе энтузиастов» — казался простым, ясным, веселым, комсомольским поэтом без всяких комплексов, с несколько даже избыточной конструктивистской рациональностью, всегда, впрочем, заметной у людей, сознающих близость безумия (они большие аккуратисты, трезвенники и хоть так пытаются защититься от хаоса). Но приступы ужаса, волны мании преследования, накатывавшие на него с середины двадцатых, говорят о тонкости и точности его поэтического самоощущения: страх вползал в мир, и Дементьев — действительно добрый и действительно НОРМАЛЬНЫЙ — замечал это. С Хармсом та же история, при всем их несходстве: до начала тридцатых, до первого ареста и курской ссылки Хармс — безобидный эксцентрик. С начала тридцатых
Рид Грачев, один из лучших русских прозаиков шестидесятых годов, был контужен в блокаду, и с наследственностью все тоже было неважно. Он понимал, что может сойти с ума в любой момент, и уже испытывал несколько раз странные состояния, когда терял связь между предметами, оказывался в чужом и принципиально непонятном мире, где странная желтая вещь с грохотом ехала по рельсам неизвестно куда, а непостижимые двуногие существа пересекали каменную дугу, соединяющую два куска земли и выгнувшуюся над потоком воды. Это я не домысливаю, а вольно цитирую один из поздних его рассказов, где герой вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким в городе и чужим всему — отсюда прямой ход в лабиринты безумия. Кушнер рассказывал, что в 1972 году застал Грачева играющим на рояле и восклицающим, что только этой игрой он спасает город от атомной войны; вообще бред войны был у него исключительно навязчивым, тот же Кушнер вспоминал, как Грачев хватал со стола помидор и кричал, что это атомная бомба… Грачев заболел в конце шестидесятых и окончательно выпал из жизни в семьдесят втором, хотя прожил после того еще четверть века и в минуты просветления писал (часть этих рассказов вошла в книгу «Ничей брат»). Надо ли объяснять, какая эпоха тогда кончалась и какая начиналась?
Наконец, самый близкий к нам хронологически случай — несомненное сумасшествие Слуцкого; клиническая картина на первый взгляд нетипична — он сохранял ясное сознание, не деградировал интеллектуально и сам всех предупреждал, что сошел с ума. Но держаться ему помогала только железная самодисциплина — его друзья и врачи свидетельствуют, что ясность сознания была утрачена сразу, с первых дней болезни, через три месяца после смерти жены. Он утратил способность писать стихи — то есть лишился той единственной терапии, которая на него действовала; началась патологическая жадность — к вещам, к еде, страх нищеты, слезы (особенно мучительно было видеть плачущего Слуцкого). Он привык владеть собой и не выдержал утраты этой власти; конечно, все разрушалось исподволь, и подлинная катастрофа подготавливалась еще всеобщим интеллигентским осуждением после его вполне объяснимого выступления на собрании, клеймившем Пастернака. Потом началась комиссарская, многократно описанная борьба с собой — Слуцкий видел деградацию своего государства, которое любил, и не мог в нее поверить. Потом он понял, что это государство обречено. Потом настал 1986 год, когда стало ясно, что оно погибнет с минуты на минуту. И Слуцкий умер — в одночасье, ничем не болея, просто отвернувшись к стене и запретив себе жить. Кстати, большинство писателей, боящихся сумасшествия и замечающих его первые признаки, пытаются покончить с собой, как Комаровский и Дементьев; пытался и Слуцкий, просил яду, но за ним неусыпно наблюдали — сначала врачи, потом семья брата в Туле.
В общем, картина ясна и почти всегда одинакова — писатель связан с миром тоньше, чем мы можем себе представить, но и защищен от него лучше, чем большинство из нас. Если темнота и духота сгущаются до того, что он перестает писать и не может больше возводить между собою и миром стену из слов — пиши пропало. Это значит, что в эфирном слое, в тонких мирах, как называют это пошляки, или в мировой мистерии, как выражаются духовидцы, случилось нечто совсем уж непоправимое. И те из литераторов, в чьей душе изначально змеилась трещина, почувствовали это — как самые чуткие барометры, которые вообще доступны человечеству.
Вот почему «Не дай мне Бог сойти с ума». Потому что если бы это случилось с Пушкиным — это означало бы, что мир в самом деле рушится. Уж его-то ничто не брало, даже после камер-юнкерства поскрипел зубами да и отвлекся на «Историю Пугачевского бунта».
Кстати, за последнее время никто из крупных писателей, насколько я помню, с ума не сходил. То есть мы еще поживем, кажется.
№ 6(23), 28 марта 2008 года
Горе завоевателям
Завоевать Москву до изумления, до противности легко. Это частный случай одной из тех перемен участи, которые совершенно обесцениваются в процессе.
Владимир Соловьев (Рудольфович, а не философ) высказал однажды глубокую мысль: «Есть только один способ стать худым — родиться им». С тех пор он многажды опроверг это гениальное наблюдение, худея, толстея и вновь худея, но худым не стал. Он стал похудевшим толстым — это по-своему даже более величественное зрелище, потому что я как раз презираю все врожденное, имманентное, и обожаю приобретенное, завоеванное, ставшее личной заслугой. Но приобретенная худоба — совершенно особое зрелище, потому что вокруг похудевшего все равно светится незримая аура чудесно сброшенных килограммов — контур его прежнего «я». На лице его печать диетических страданий, память о почасовом приеме невкусной пищи. Так обстоит дело со всеми людьми, подогнавшими себя под стандарт.