Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Такое объяснение, впрочем, было бы недостаточно, слишком прозаично: наш писатель тем и знаменит, что умеет подниматься над личным опытом. Дворянин — он уважает разночинца; патриот и вдобавок офицер — умеет пожалеть неприятеля. Русская литература не любит жалкости, она по преимуществу сострадает сильным. Вообще наша проза — ницшеанка до Ницше, за редчайшими исключениями; слабый герой ей не то чтобы неинтересен, но подозрителен, часто смешон, иногда откровенно противен. Если французский и английский романтизм (не говоря уж об американском, вполне живом и поныне), пышно цвел на всем протяжении XIX столетия — в России он закончился на юношеских поэмах Лермонтова. У нас очень быстро возобладал точный, объективный, а то и грубый реализм, без какой-либо идеализации, без милосердного приукрашивания бытовых ужасов; наша поэзия коснулась таких язв, от которых Гюго, Суинберн и Уитмен отвернулись бы в панике; у англичан жестоким реалистом считался добрый сказочник Диккенс, который на фоне Достоевского, Успенского или Решетникова выглядит чистым Андерсеном. Мопассана называли грязным, циничным и безжалостным, но реальность, с которой он имел дело, была не в пример цивильнее; те, кто называл его циником, а Моэма натуралистом, просто не читали вересаевских «Записок врача» или ранних рассказов Андреева. Русский реализм воспитан такой реальностью, в которой слабые элементарно не выживают. Оба значения слова «бедный» — «безденежный» и «несчастный» — у нас одинаково наделены негативной модальностью; «Бедные люди» Достоевского — на самом деле «Жалкие люди». И не зря великий реалист Достоевский начался не с них, а с рассказов вроде «Скверного анекдота», где приплюснутый мир бедности изображается без малейшей дворянской идеализации, с ненавистью и насмешкой.
Квинтэссенция
Бедность в «Скупом рыцаре» — причина зверства, несостоявшегося отцеубийства, дуэли с собственным отцом: «Ужасный век, ужасные сердца!». Бедность в «Станционном смотрителе», в котором Гершензон первым обнаружил едкую пародию на сентиментальные нравоучительные повести, — позор, от которого надо скорее избавиться, а кто не избавился, как Самсон Вырин, тот глуп и счастья своего не понимает, потому что его беглая дочь прекрасно себя чувствует с мужем. Бедность Акакия Акакиевича оборачивается зверством, когда оный Акакиевич после смерти начинает сдирать с чиновников шинели; примерно в это же время безумный, бредовый бунт «маленького человека» становится одной из главных тем «Медного всадника» — но и этот жалкий бунт кончается бегством от статуи и «похоронами ради Бога». Бедные люди Достоевского — в лучшем случае Мармеладовы (прямо скажем, не самый обаятельный герой), в худшем же — Раскольниковы. Не зря на первой странице романа о нем сказано: «Он был задавлен бедностью», и теория его происходит оттуда же, она того же корня, в сочетании с мучительной детской жалостью ко всему живому, к нищему, к лошадке… Русская литература очень не любила жалеть, она часто подчеркивала, до чего доводит жалость: сострадал-сострадал, плакал-плакал, да вот и убил. Нет на свете менее сентиментальной словесности, чем наша. А почему? А потому, что в силу своего величия она все чувства переживает с огромной, убийственной силой. И вслед за первой реакцией — ах, какие бедные, ах, как жаль! — неизбежно наступает вторая: да что ж вы, сволочи, всю душу из меня повымотали?! За что это мне вас так жалеть?! Поубивать вас к чертовой матери, чтоб не так жалко было! Интересно, что этот сюжет встречается в русской литературе целых два раза: сначала у самого, казалось бы, сентиментального нашего поэта Некрасова, описавшего убийство из жалости с истинно питерской желчной, сардонической иронией. Речь идет о войне двенадцатого года: «Поймали мы одну семью, отца да мать с тремя щенками. Тотчас ухлопали мусью: не из фузеи — кулаками! Жена давай вопить, стонать, рвет волоса — глядим да тужим! Жаль стало: топорищем хвать — и протянулась рядом с мужем! Глядь: дети! Нет на них лица: ломают руки, воют, скачут, лепечут — не поймешь словца, и в голос, бедненькие, плачут. Слеза прошибла нас, ей-ей! Как быть? Мы долго тосковали, пришибли бедных поскорей, да вместе всех и закопали…» Это рассказ крестьянина-партизана (1846), редко, увы, включаемый в некрасовские сборники, но очень наглядный. Наглядней только Тэффи: в знаменитом рассказе «Проворство рук» толпа чуть не убила заезжего фокусника за то, что ей очень уж жалко его стало. «Ведь подлец народ пошел! Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. Я тоже деньги платил некрадены. Ну, мы ж те покажем. Жжива!»
А точней всех, как всегда, оказался Толстой. Он лучше других понимал ту страшную для многих суть христианства, которая сформулирована в Евангелии от Матфея: «Тому, у кого есть, дастся еще, и будет у него избыток, а у кого нет, у того и то, что есть, отнимется». Правда, трактуется эта притча у Толстого в не совсем евангельском духе (и, надо сказать, соблазн истолковать ее так действительно велик): Христос рассказывает историю о трех слугах, получивших от господина некую сумму. Один вложил сумму выгодно, второй не совсем выгодно (но хоть как-то), а третий закопал, ибо боялся риска. Господин поощрил первых двух и наказал третьего, потому что надо бесстрашно рисковать и вообще что-нибудь делать, а кто боится и ничего не делает, у того отнимется. У Толстого вся эта история приобретает несколько иррациональный характер, и не зря приговор Соне произносит именно Наташа, которая «не удостаивает быть умной» и не может рационально объяснить свое отношение к пустоцвету-Соне. Но если верить Наташе, дело обстоит так: «Знаешь, вот ты много читала Евангелие: там есть одно место прямо о Соне. „Имущему дается, а у неимущего отнимется“, помнишь? Она — неимущий! Она пустоцвет». Княжна Марья, понятное дело, возражает насчет такой трактовки, но применительно к Соне соглашается. Так вот, главный вопрос заключается именно в этом: почему Соня пустоцвет и почему у нее отнимется? Ведь она именно бедная, в обоих смыслах. Ответ дан у того же Толстого: во-первых, Соня, как все бедные, хитрая эгоистка. Она часто ведет себя жертвенно и самоотверженно, но всегда отмечает это про себя: «во всех действиях самопожертвования она с радостью сознавала, что она, жертвуя собой, этим самым возвышает себе цену в глазах себя и других». А это в русской литературе не прощается. А второе — Толстой не зря подчеркивает ее сильные, мускулистые шею и руки при несколько желтоватом, нездоровом цвете лица. Вот это и есть то, чего русская литература не прощает бедным: жестковыйность и мускулистые руки. Все это натренировано бедностью и унижением, все это только и ждет, чтобы наброситься, оттяпать руку дающего, наказать за милосердие. Добрые бедные бывают только в сказках. А на самом деле они злые, жестокие. Как разночинцы.
Пожалуй, только в советской литературе аристократизм, богатство, даже элементарная состоятельность стали признаками героев отрицательных, подозрительных и несимпатичных. Возникли надменные молодые аристократы, баре, сынки и дочки зарвавшихся совслужащих, и вместо того, чтобы любоваться
Ненависть к богатым только за то, что они богатые, вообще признак дурного вкуса (как и уважение к ним за то же самое). Русская литература никогда не считала имущественную бедность основополагающей чертой персонажа, всегда рассматривала ее как побочную; ведь из нее всегда можно выбиться! (Так она думала, и не без оснований: в России XIX века социальные лифты заработали вовсю, работали бы и лучше, если б не тупоумное трусливое охранительство, развившееся при Александре III). А если кто и не выбивается, так ведь «бедным» в нравственном смысле быть вовсе не обязательно! Русская литература отлично понимала разницу между «бедным» и «нищим духом». Ведь нищий — это тот, кому нечего терять. Это в некотором смысле полубог: «Только размер потери и делает смертного равным Богу», заметил Бродский вполне в христианской традиции. Но «бедный духом» — это совсем другое дело. Бедный — это тот, у кого что-то есть, что-то последнее: шинелка, Варвара Алексеевна, и он жалко цепляется за это свое последнее, и оно, конечно, отнимется. А нищий тот, у кого ничего нет: свободный бродяга, чья свобода не переходит в гордыню. Нищий — это отец Сергий, у которого хватает смирения принять милостыню проезжего француза. Нищий — одинокий странник, который никому ничего не должен. Достичь такого душевного состояния и значит унаследовать Царство небесное. И к нищим русская литература традиционно благоволила — взять того же отца Сергия. Нищие, странники, калики перехожие, народные певцы, бродяги, даже и горьковские босяки — это совсем не «бедные». Бедный — это жалкий чиновник, ничтожный переписчик, скромнейший Макар Девушкин; бедный — тот, кто изо всех сил вцепился в свою бедность и ни к какому другому статусу не способен, потому что перемена участи для него страшна, как любая перемена вообще, вплоть до погодной. Он может быть только бедняком, и все содержание его жизни составляет шинель либо недоступная девушка напротив. При виде его можно умилиться, но несколько брезгливо. И потом… у него все-таки слишком жесткая выя и мускулистые руки, которые он натренировал, бесперечь вцепляясь в шинель.
Русская литература не любит бедности. Она любит либо бесконечное богатство, которое иногда все-таки делает человека сверхчеловеком, — либо столь же сверхчеловеческую нищету, последнюю степень свободы. Только утратив все, за что цепляешься, ты взлетишь.
А просто человека русская литература не любит. «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон, — а человек… иль не затем он, чтобы забыть его могли?»
Бедный Раскольников. Если б он бросил свою каморку и пошел странствовать — он бы просто не заметил старухи и сразу снял бы для себя вопрос, тварь ли он дрожащая или право имеет. В России право имеет только тот, у кого ничего нет — или тот, кому ничего не нужно.
№ 3(20), 15 февраля 2008 года
Сентиментальный воин
Ни одно возражение еще никого не переубедило, Михаил Харитонов — не школьник, ловить его на фактических мелочах я не вижу смысла, хотя с оценочной лексикой он несколько перебрал. Сместил там, поджал здесь — и беспристрастно вроде бы изложенная биография памфлетизируется на глазах. Все это взывает к ответу: «Ему прет карта» — чтоб вам так перла. Я биографию Окуджавы писал два года, не вполне закончил до сих пор и лютому врагу не пожелал бы подобного везения. И про то, что его «заставляли писать» военные песни — он нигде и никогда не говорил, да это и невозможно было: как раз военный-то его цикл был чуть не самым крамольным. «Ах, война, она не год еще протянет» — кто мог заставить написать эту вещь с ее ненавистью к картонной героике? Где хоть одна конкретная цитата, дезавуирующая песню «До свидания, мальчики», за которую Окуджава подвергся проработке — как смеет он великую войну называть «подлой»?! «Стыдливый редактор отворачивается от назойливого графоманчика, у нас, мол, нет бумаги» — история из 1936 года, когда двенадцатилетний Булат гостил в Тбилиси и повелся на совет дяди сходить в Союз писателей; что, и это поставим в вину? Окуджаве приходится отдуваться даже за апокрифическую дочь чекиста, щеголявшую в кружевных трусиках с кровавыми разводами, — при том, что отец Окуджавы чекистом сроду не был и сам от рук этих же чекистов погиб. Тут автора несколько понесло, но ему уж очень хочется проассоциировать Окуджаву еще и с чужими окровавленными трусиками — помнится, так Доренко увязывал Примакова с чужим окровавленным суставом.
«Победное шествие Окуджавы по военной теме» началось не с фильма «Белорусский вокзал», а с песен «Медсестра Мария» и «Простите пехоте» — соответственно 1957 и 1961 годов, причем победным оно было только в смысле скорости распространения. Если бы М.Харитонов посмотрел «Белорусский вокзал», он знал бы, что фильм этот, аскетичный по стилистике и продиравшийся на экран с великим трудом, был первым в советском искусстве прямым высказыванием о статусе ветеранов, о фактическом предательстве Родины по отношению к ним, о том, как война осталась их звездным часом, потому что никогда больше они, по сути, не были нужны стране; и песня Окуджавы, стилизованная под окопную лирику, звучала там гимном поколения, которое предали. «Облака фимиама», в которых парил Окуджава после 1970 года, — это, надо полагать, исключение его из партии в 1972 году (остановленное Гришиным из страха перед «мнением Запада»), разносные статьи В.Бушина и иже с ним, сопровождавшие каждую «историческую фантазию», и доносительские рецензии Т.Глушковой. Не станем углубляться в путаницу с датировками (первая пластинка Окуджавы вышла в 1966 году в Англии, на студии Flegon records); это в конце концов не так важно. Важен тон, а тон продиктован отношением, а отношение явно серьезней мелочных придирок. Тут неприязнь, не побоюсь этого слова, онтологическая.
В чем, собственно, главная претензия Харитонова к Окуджаве? Дело даже не в его либерализме — мало ли было либералов. Дело, оказывается, в том, что он не чувствовал вины за отца-коммуниста, принесшего России неисчислимые беды. Но и эта претензия, на поверку, бьет мимо: если отец Окуджавы вместе с братьями кому и принес беды, то главным образом Грузии, где они способствовали в феврале 1921 года установлению советской власти (в чем Михаил и Николай Окуджава позже многократно раскаялись, уйдя в оппозицию). В России Шалва Окуджава отнюдь не зверствовал. Более того — сделавшись парторгом Уралвагонстроя (не по своей воле, из-за конфликта с Берией, вытеснившим его из Тифлиса), он, по воспоминаниям рабочих, был единственным, кто всемерно старался облегчить участь раскулаченных, высланных на уральскую стройку. Он налаживал быт, разрешил частную торговлю, устроил базар — в общем, Шалву Окуджаву любили на Вагонке. И сын его всю жизнь каялся за материнскую и отцовскую непримиримость, говорил, в том числе и автору этих строк, что его родители сами выстроили систему, которая их пожрала. Правда, в письмах к сыну другого уралвагонстроевского репрессированного — Лазаря Марьясина — Окуджава признавался: «Один критик написал о романе, что, несмотря на обаяние окуджавской прозы, вызывает возмущение, что автор описывает с любовью родителей-коммунистов, которые творили зло! Я думаю: болван! А как должен был описывать своих родителей десятилетний мальчик? Какими он должен был их видеть?» Разумеется, можно предъявить к тринадцатилетнему Окуджаве убойную претензию: он не оценил, не поддержал сталинского национального и социального реванша, не приветствовал низвержения подлой коммунистической элиты (в основном, конечно, инородческой — еврейской, грузинской, латышской)… Не стану оспаривать основной тезис, поскольку это бесполезно; концепт насчет справедливого сталинского реванша не нов, а что он для меня сомнителен — так это, вероятно, происхождение подкачало. Боюсь, однако, что если бы Окуджава категорически осудил родителей-большевиков — ему досталось бы от М.Харитонова за предательство. «Пуля дырочку найдет», как писал сам Окуджава, и это невольно рифмуется с другим его предсказанием: «Чужой промахнется, а уж свой в своего всегда попадет». Конечно, Окуджава Харитонову не «свой», но это и есть главная трагедия России — ее граждане так друг к другу непримиримы, что никакого внешнего агрессора не надо…