Степан Кольчугин. Книга вторая
Шрифт:
— Коля! — с удивлением сказала она.
В этот момент открылась дверь кабинета и офицер сказал:
— Николай Дмитриевич, простите, пожалуйста, командующий войсками вызывает по телефону.
Николай Дмитриевич раздраженно ответил:
— Я ведь сказал вам, Вовочка.
— Сам у телефона, — комически испуганно сказал офицер, видимо поддерживая тон почтительной насмешки, установившейся здесь к. командующему военным округом.
— Сам, сам, — сердито сказал Николай Дмитриевич и, оттолкнув стул, быстро пошел за офицером.
И Марья Дмитриевна видела по лицу брата, что он рад поводу, прервавшему тяжелое молчание.
— Боже, — вслух сказала
Николай Дмитриевич вернулся через несколько минут.
— Прости меня, — сказал он, — разговор прервался в тот момент, когда его нельзя прерывать.
По тону его голоса, по словам, по тому, что он не остался рядом с ней, а, обойдя большой письменный стол, уселся в кресло, она поняла, что брат затруднен ее просьбой. Она подумала: «Конечно, ему будет неудобно обращаться к начальникам, да и времени у него мало». Но то, что он сказал ей, поразило ее неожиданностью.
Николай Дмитриевич погладил подбородок и проговорил:
— Маша, заранее прошу прощения и заранее знаю: не простишь, не поймешь, но постараюсь объяснить тебе. Я мало чем могу помочь тебе. Ты ведь знаешь положение: я инженер, военный, а Сережа не на гауптвахте, это ведь нам понятно, и воздействие очень затруднено.
— Господи, — прервала его Марья Дмитриевна,— разве я прошу о невозможном?
— Дай-ка мне досказать, — сказал он и после мгновенного молчания раздельно, медленно, сказал: — Если б вот здесь, за этим столом, я мог бы освободить твоего сына, вот сейчас, росчерком вот этого пера, — я торжественно отказываюсь это сделать.
Он встал из-за стола и, подойдя к сестре, быстро и страстно заговорил:
— Я Россию люблю, я предан государю, у меня сердце дни и ночи болит. Мы стоим перед великими испытаниями, великая война предстоит нам. Я-то знаю это, мне-то это понятно, я-то вижу, что ждет нас. Мы беспечны, мы слабы, мы не умеем ненавидеть, мы устали быть грозой, когда это нужно государю и нашей России. Дух беспечности охватил всех. Беспечны все, от самого маленького чиновника до высших людей. Столыпин понимал положение. Он мне сказал за два дня до покушения: «Чего хотят от меня? Я обороняю себя, свои земли, свой дом, своего государя». Я, Маруся, — русский дворянин, русский помещик, русский военный. Я — не беспечный человек. Я защищаю русское дворянство, величие армии. Я не помогаю врагам государя, покушающимся на святые наши права.
Марья Дмитриевна сказала просто:
— Коля, у меня к тебе теперь одна лишь просьба. Сегодня либо завтра получится письмо мое, адресованное тебе, это ответ на твое то, — порви его, не читая. И вот что. Я сейчас еду хлопотать, а вечером заеду повидаться с мамой.
— Как повидаться? Ты у нас остановишься.
— Нет, я остановлюсь у родных Петра.
Он проводил ее вниз. Десятки служащих глядели, как генерал провожал женщину в черном платье. Она шла быстро, он — следом за ней. Из окон видели, что Левашевский спустился со ступеней, прошел мимо замершего часового, помог женщине сесть в пролетку, низко склонившись, поцеловал ей руку.
— Как императрицу провожает, — сказал кто-то.
— Да, почтенно, — отозвался второй.
XXIV
Вечером Николай Дмитриевич сказал матери о приезде сестры. Старуха разволновалась; особенно ее обидело, что дочь позвонила по телефону и просила горничную передать, чтобы ее сегодня не ждали: оказалось много хлопот, и она вряд ли раньше чем через два-три дня найдет время повидаться.
— Так им и надо, так и надо, —
— Что ж такого? — внезапно рассердившись, сказал Николай Дмитриевич. — Маруся — дочь вам.
— Да, дорогой мой, мне-то это известно, — усмехаясь, сказала мать, — но во мне живут не только семейные чувства. Я не .могу просить о людях, которых считаю ужасными, чудовищными. Они ведь не пощадили бы нас.
И хотя она повторяла все, что говорил Николай Дмитриевич сестре днем в своем кабинете, слова матери показались ему очень неприятными.
«Что за манера говорить в нос, и какая фальшивость улыбки, и всегдашнее это желание казаться опекуншей всей России. А в действительности: старческий эгоизм, совершенная душевная черствость. Диету нарушает!»
Но он был сдержан и, улыбнувшись, проговорил:
— Вы знаете, я в Париже видел представление одной драмы. Там актриса говорит: «Il est ce gu’il est, mais les sentiments de la famille...» [3] Мне эти слова вспомнились сейчас.
— Нет, нет, дорогой мой, — сказала она, — я выше этого.
Удивленный внезапностью вспыхнувшего раздражения, он почти крикнул ей:
— Предоставьте это нам, понимаете — нам. Мы — мужчины. А вы — мать, стыдно вам так говорить о дочери своей, о внуке. Вы вспомните, как вела себя вдова великого князя в Москве. В этом — истинное величие русской дворянки.
3
Кто бы он ни был, но ведь существуют родственные чувства.
И по необычайной горячности своей Николах! Дмитриевич понимал, что ему неловко за свой разговор с сестрой. Но он знал, что ни одного из сказанного им сестре слова он обратно не возьмет.
Как часто бывает, начавшиеся неприятности шли одна за другой: внезапная болезнь тещи, отъезд жены, разрыв с сестрой, ссора с матерью...
Николай Дмитриевич надеялся, что вечер пройдет приятно. К нему должен был приехать Сабанский, директор-распорядитель металлургического завода. Он возвращался из-за границы и на несколько дней останавливался в Варшаве и в Киеве. Николай Дмитриевич давно знал Сабанского, считал его умным человеком и ожидал от встречи много интересного. Но и вечер не принес удовольствия. Сабанский сильно запоздал, приехал уже в одиннадцатом часу.
— Что ж вы, Николай Дмитриевич! — сказал, смеясь, Сабанский. — Зная, что вы получили генеральский чин, я позавидовал вам в душе: думал, вокруг дома играют военные оркестры, в передней — денщики и гвардейцы, а мне горничная дверь открыла, и лакей без сабли,
Они сели в кабинете, в покойные кресла; прохладный ветерок шевелил нависший над окнами дикий виноград, листья блестели, освещенные электричеством, словно смоченные дождем. Афанасий принес на подносе две бутылки вина, смешную глиняную бутылку с минеральной водой, которую пил Николай Дмитриевич; он поставил на круглый столик коробку сигар, пепельницу. Все, казалось, располагало к интересной и долгой беседе двух обрадованных встречей людей. И вместо разносторонней покойной беседы, которую они ожидали, зная каждый силу своего ума и уважая и ценя ум собеседника, у них чуть ли не с первых слов возник неприятный спор. Разговор пошел о предстоящей европейской войне.