Степан Кольчугин. Книга вторая
Шрифт:
Первых слов старой Сабанской он не расслышал и с вежливостью автомата сказал:
— О да, исключительно.
Но через несколько минут реплики старухи, ее насмешливые замечания вовлекли ого в разговор.
Сабанская начала хвалить русских писателей, сказала, что ей нравится Максим Горький, — правда, она его почти всего читала в французских переводах. Левашевский ответил ей, что не читал этого писателя ни по-русски, ни по-французски, что ему не нравится грубый реализм -современной русской литературы.
Сабанская сказала, что это естественно. Ее восхищает жизненная сила, грубость, простая романтика чуждых ей людей, а Левашевскому, живущему в мире силы, хочется в литературе изящества
— Справедливо, — сказал он. — Я большой почитатель Тургенева. «Вешние воды», «Первую любовь» я еще недавно перечитывал с приятным чувством. А что касается Максима Горького, то как-то на днях видел его книгу у своего адъютанта и посмотрел на портрет. Вряд ли человек с таким лицом может быть великим писателем.
— В последней книге русского журнала, — торжественно сказала Сабанская, — я прочла рассказ Горького. Такой рассказ мог написать человек, с прекрасной, чистой душой и великий писатель; он может заставить почитать тех, кого принято презирать.
— У меня на заводе рабочего за чтение Горького увольняют, — сказал Сабанский.
— Да, — рассмеялась Антонина Иосифовна, — даже на меня это оказывает опасное действие.
Потом разговор перешел на последние события. Антонина Иосифовна рассказала, как ее посетил генерал-губернатор нового края и она, желая пошутить над ним, заказала повару кислые русские щи и гречневую кашу, а за обедом пожаловалась, что русификаторы края заставляют ее готовить только русские блюда и что с трудом ей удалось добиться права пить по утрам кофе, а не хлебный квас с бисквитами.
— Я думала, что это его потрясет, а он даже бровей не приподнял. Он лишь обещал вызвать начальника уезда и поговорить с ним. Тогда только я поняла всю мистическую красоту и могущество русской государственности, — смеясь, сказала она.
К концу обеда Левашевский оживился.
«Чего бояться старости? — подумал он. — Важно, лишь ясный ум сохранить, вот как у старой пани Сабанской».
Вечером Левашевскому привезли со станции телеграммы. Он сидел в библиотеке перед тонконогим столиком, подле пего в кресле, закинув ногу на ногу, уселся Веникольский и, ожидая распоряжений, оглядывал строгие книжные шкафы, уходящие к высоким потолкам, голову огромного лося с янтарными глазами, висящую над дверью, узкие высокие окна в два человеческих роста, полированные лесенки, ковры, дорожки. Генералу и адъютанту нравился этот торжественный библиотечный зал. Левашевский говорил громко, отрывисто. Веникольский отвечал так же громко, по-солдатски, старался ступать не на ковер, а всей тяжестью сапога ударял по звонкому паркету. Ему нравилось, что, двигаясь, он крошит тишину; орел с распростертыми крыльями, казалось, готовился улететь, вспугнутый завоевателями. И Левашевскому, пожилому, скептическому человеку, нравилась эта игра. Приятно было представлять, что части войск силой ворвались после упорного боя в имение, что у всех ходов стоят часовые, что на дворе жгут костры, конюхи рубят в оранжерее тропические деревья на подстилку лошадям.
В библиотеку вошел Сабанский и спросил:
— Я вам не помешаю сейчас, Николай Дмитриевич? Генерал посмотрел на него, холодно спросил:
— Что?
Сабанский улыбнулся вдруг, тонким чувством поняв Левашевского. Тот спохватился:
— Мы вам мешаем в вашей библиотеке?
Вскоре Веникольский уехал. Левашевский и Сабанский вновь заговорили на утренние темы.
Сабанский сказал Левашевскому:
— Николай Дмитриевич, я вижу сложность вашего положения и, думаю, понимаю, откуда идет ваше решение завтра говорить с командующим армией. Это, конечно, самый благородный выход. Но ведь трагичность положения такова, что не выхода нужно искать, а бороться всеми силами, живыми силами против мертвых сил.
Ночью
Он вошел, не снимая шинели. Снег полупрозрачным кружевцем лежал на воротнике, пуговицы от тепла запотели и перестали блестеть. Покрасневшее от ветра лицо Веникольского было возбуждено, все в каплях растаявшего снега. Он внес с собой в комнату смятение ночи, холод, напряженную силу шедшей день и ночь войны.
Левашевский, взглянув на него, сразу решил: «Фронт прорван!»
Ему казалось, что после смещения фон Мольтке с поста начальника германского генерального штаба немцы откажутся от своего стратегического плана и снимут с Западного фронта миллионную армию для страшного удара по России. Эта мысль всегда тревожила его, и сейчас ему, в момент внезапного ночного пробуждения, показалось, что Веникольский привез роковое известие. Вмиг в мозгу его встала картина титанического движения армий Клука и Бюлова по России: во тьме двигались тяжелые дивизионы, корпуса пехоты в металлических касках. И сладкое, томящее чувство жалости к России, и радость, что пришла минута пойти на фронт, распутать страшную сложность своего бытия, охватили его.
— Плохие вести с фронта? — отрывисто спросил он.
— Что вы, Николай Дмитриевич! Я привез новость, для вас настолько хорошую, что решился не ждать утра.
Николай Дмитриевич прочел длинную телеграмму. Она была от военного министра. Тот с дружелюбием и уважением писал Левашевскому, что по совещанию и рекомендации одного из генералов, адъютантов царя, решено предложить Левашевскому пост заместителя председателя в том высшем комитете, который он ругал в разговоре с Сабанский. Несколько мгновений Левашевский смотрел на большие тонкие буквы телеграммы — внезапная мысль о прорыве все еще жила в его голове; он почти сожалел, что не это известие привез ему адъютант. Служить в комитете, всецело подчиняться традиции, которую он считал вредной! Внутри комитета он терял всякую возможность самостоятельно действовать. Хорошо знал он эту сторону высокого положения: власть дарила людям тысячи неизбежных условностей, несамостоятельность и нерешительность, а не силу.
Но он знал, что такое назначение заставит ахнуть от зависти многих; он знал, как много значит фраза: «По совещанию и по рекомендации...»
Он чувствовал на себе тревожный взгляд Веникольского. Он знал, что адъютант мечтал жить в Петрограде. Веникольский писал работу по механике и был связан с профессором академии. Левашевский уже предчувствовал радость жены, гордость матери, зависть начальников отделов и управлений штаба, и он предчувствовал, сколько осуждений вызовет его эгоистичный, «дон-кихотский» отказ от службы в комитете.
Сердясь, внутренне сдавшись, он снова подумал: «Вот и все. Буду командовать бригадой, днем и ночью в деле, и ничего больше...»
Веникольский, искоса поглядев на Николая Дмитриевича, сказал негромко:
— Получена телеграмма, что командующий армией задержался в ставке на двое суток и проедет лишь шестнадцатого.
— Какая досада! Какая досада! — не глядя на адъютанта, сказал Левашевский.
Он уехал рано утром, не простившись с Сабанский, оставив коротенькое извинительное письмо.
Все делалось само собой, точно он не был живым, сильным человеком, наделенным волей и разумом. Сдача дел, льстивые поздравления, последние беседы с командующим фронтом, сборы, телеграммы — все совершалось автоматически. Он был очень занят и уже не приезжал в город, а ночевал на Лысой горе. В день отъезда он на несколько минут заехал к сестре, а затем к протоиерею Кананацкому.
Отец Николай, смущенно улыбаясь, проговорил, зайдя в комнату Левашевского:
— Николай Дмитриевич, примите от Сократского и от меня этот скромный подарок.