Стихотворения. Поэмы. Проза
Шрифт:
К вечеру и дядя, и тетя были о муже моем опять самого высокого мнения, а он весь вечер пресерьезно над ними тешился, браня неопытную молодежь и куря фимиам осторожной и благоразумной старости. О! кто знал моего Александра, тот знал и то, что многие люди в руках его были воск, из которого он лепил все, что ему угодно. Не оттого ли все искали его дружбы, даже те, которые не могли его терпеть и бранили его за глаза... Доктора в особенности его любили. А за что?.. Бог его знает. Странно, если лекарь поспорит - с лекарем, того и гляди, что побранятся или возненавидят друг друга насмерть, а он, бывало, и спорит, и горячится и -- ничего! Или все эти лекаря знали, что ему не долго жить. Бедный, бедный мой Александр!..
Прошел один беспокойный день, пришла ночь. Рано утром, когда загорелась заря и засветились узорные гардины в окнах, я проснулась и отвела рукой полог, чтоб еще посмотреть на него при свете
– - Что с тобой, Мари?
Я долго не могла прийти в себя, долго еще сердце мое волновалось, и я тяжело дышала.
– - Что с тобою, Александр? ты болен?
– - Нет.
– - Отчего же это?
– - Что? я не чувствую себя ни хуже, ни лучше, а ты спала?
– - Да, я спала.
Я не хотела пугать его, он припал к моему плечу и опять заснул, я опять опустила занавес. Он спал, но я уже не могла заснуть; когда я закрывала глаза, мне все мерещилось мертвое выражение лица его. Я смутно поняла, я угадала женским сердцем, как много он жил, как много страдал и наслаждался, как много прожито и как мало осталось на долю моего бедного сердца. Что-то подсказывало мне, что ему не долго жить. Бледная, шатаясь, встала я с постели часу в десятом утра; по мостовой уже стучали экипажи. Села я за туалетный столик и не помню, видела ли я на этот раз в зеркале лицо свое, когда девушка убирала мои волосы. Потом вдруг приехали ко мне кузины с великолепными букетами. Чудные были розы -- где вы теперь!.. Помню, мы принялись расставлять их в моей уборной. Совестно признаться: я была не очень рада гостям моим, хотя и целовала их, хоть они и не мешали мне одеваться; когда они уехали, я накинула на плечо мантилью, надела лучшие браслеты и вошла в кабинет Александра. Он читал какую-то книгу, мы поздоровались, щуря глаза, он спросил: о чем мы так смеялись? Я хотела поцеловать его, бросилась к нему на шею и горько заплакала. Долго я рыдала, горячие слезы, как ручьи, заливали грудь его. С участием, с изумлением, почти с испугом он стал спрашивать: что значат эти слезы? Я не могла открыть того, что как свинец легло мне на сердце -- нет, нет, не могла! это было бы свыше сил моих, да и что я могла бы сказать ему? Внутренний голос разве говорит тем языком, который всем понятен? Слезы мои приписал он расстройству нервов; я скоро поддалась обаянию его ласкающего голоса. Он, -- да, он был увлекателен в минуты искренней, глубокой нежности, к чувствам его всегда почти примешивалась какая-то поэтическая мысль или грусть, хотя это и недолго продолжалось: он вспыхивал и потухал. Первые дни прошли, и я была довольно счастлива. Мы переехали на дачу, наняли большую избу, около Волынкова, убрали ее со вкусом и так были рады воздуху, солнцу, зелени и нашей широкой террасе, выходящей на небольшой лужок, покрытый кусточками.
Ну вот, мы так и зажили на вольном воздухе! И, кажется, все было так хорошо! "Я давно хотел уединиться,-- говорил мой бедный муж,-- надоели мне эти родственники... надоели обеды, надоели просвирни, московские умники и восторженные литераторши! Неужели здесь кто-нибудь найдет меня?" И вот муж мой принялся курить, читать и писать свою "Историю Венеции". Но, видно, слишком долгое уединение было не в его характере. Поехал он в Москву и привез к себе на вечер с полдюжины приятелей. Ночью при лунном свете затеялась жженка; пили и громко смеялись. Половина гостей ночевала в сенном сарае. Скоро все узнали, где мы живем, и стали навещать нас. Помню, какой-то Дусов, преуморительный!
– - пешком, без перчаток, приходил к нам обедать. Это был маленький, ощипанный молодой человек с измятой шляпой, в форменном фраке и коротеньких брюках. Он был очень беден и очень умен, память у него была большая. Александр любил его за цинизм откровенности. Дусов часто заливал себе за галстук и едва держался на службе; помню, как сам он рассказывал про себя, как нашли его ночью на улице и подняли, как потом он очнулся утром за решеткой, в полицейском доме, как его оттуда с какой-то пьяной бабой повели к допросу перед зерцало, как хотели привязать его на веревочку и отвести домой, как собачонку, как он умилостивил пристава и какое тот ему прочел родительское наставление... Все это рассказывал он без всякой желчи, как о самом приятном событии в жизни.
Я хорошо бы сделала, если б сумела не казаться женой его, но я его не понимала; он был странен, я была молода.
Раз, утром после завтрака, лег он на диван и положил свою голову ко мне на колени; я, вот этими руками, поддерживала эту драгоценную, эту милую для меня ношу! Он обернул ко мне скучное лицо. Я хотела наклониться, чтобы поцеловать его, но... он скрестил пальцы и стал читать плачевно, протяжным голосом:
И глаза ее все те же.
Что приветно так глядели,
И уста ее все те же,
Что любовью пламенели.
Ах! я уж и не помню этих проклятых стихов...
Отчего ж в ее объятьях
Мне так нестерпимо скучно...
Так, кажется, он кончил -- да... кажется, так!.. только я очень хорошо помню, что было слово нестерпимо.
Неужели он думал, что я не пойму, что в эту минуту проходило по душе его? Давно ли такая любовь -- и уже нестерпимо! Боже мой! я хотела встать и уйти... мне стало жаль его, стало горько и больно за себя. Я только откинулась на спинку дивана и глубоко задумалась. Долго мы молчали, наконец, я спросила, чьи это стихи?
– - Гейне. Это мой перевод; я когда-то, во дни юности, упражнялся в поэзии. А знаешь ли, что это за птица, Гейне?
– - Нет,-- отвечала я, глядя в окно.
– - Жаль; слушай, я еще прочту тебе.
И он по-немецки прочитал несколько стихотворений, одно другого тоскливее и тяжелее.
– - Неужели,-- решилась я спросить,-- ты... тебе скучно со мной?
– - Не знаю, может быть, без тебя мне было бы еще скучнее.
– - Если скучно, ступай от меня прочь или пиши свою историю.
– - Если я и напишу ее, напечатать будет нельзя. Для кого ж, моя милая, писать ее? Ведь не для того же, чтоб твои будущие дети из листов моей тетради вырезали себе лошадок.
Завязался длинный разговор...
Горячее и дольше, чем когда-нибудь, после этого разговора я, отходя ко сну, молилась богу. Горела лампадка перед благословенным образом, я стояла на коленях. Как тень, незаметно, вошел он в комнату, разделся и лег. Я просила бога продлить любовь его, научить меня, что делать, чтобы угодить ему.
Пока я молилась, он, облокотясь на подушку, не сводил с меня глаз -- он наблюдал за мной.
– - Мари!
– - сказал он наконец.-- О чем и кому ты молишься?
И вот, сидя на постели, как бы размышляя сам с собой, худой и бледный, стал он говорить, говорить... Впервые такие речи коснулись ушей моих. Бессмысленно оглядела я комнату и встала. Нечто похожее на отчаяние шевельнулось в груди моей.
Когда я легла, долго не могла заснуть: огненная рука давила мозг мой. Он молчал. Моя лампада горела тускло.
Добрый, простой, часто любезный, без выговоров, без упреков, он терзал меня; я страдала за него, за его сердце, за его душу, за все бренное существо его.
– - Верь,-- говорила я,-- что я буду вечно любить тебя, потому что должна любить.
– - Кто навязал тебе такой долг? и что есть вечного? Разве не может случиться, что ты полюбишь другого?
– - Нет,-- не может.
– - А если это случится?
– - Никогда,-- сказала я, вставая,-- никогда этого не может случиться. Постой! неужели ты способен еще полюбить другую больше, сильнее, чем законную жену свою!