Сто семьдесят третий
Шрифт:
Если бы еще сама она была другим человеком, подумала вдруг она. Нет, она, конечно, не герой и не чудо принципиальности, она может и согласиться, и пойти на попятную, она вообще не боец, – но единственное и главное, что она не умеет и не сможет уже – и не хочет! – научиться делать – это притворяться, – а без этого жить нельзя… Директриса ее не любит, и это понятно: люди чувствуют, как к ним относятся, даже без слов, – особенно женщины, – а ей на директрису последнее время неприятно даже смотреть… За прошлый месяц она два раза была у нее на уроке и ушла, не сказав ни слова, – это же издевательство! Раньше она бы не выдержала, пришла б и спросила: «У вас какие-то претензии ко мне, Валерия Николаевна?» – сейчас она понимает, что это бесполезно. Для этих людей нет ничего святого, кроме собственной шкуры: раньше с оловянными глазами и электронным голосом говорили о решениях партии и правительства, сейчас с такими же глазами и тем же голосом говорят о реформах… Она давно поняла, что секрет административного успеха не в труде и даже не во всякой подлости – главный секрет в бесстыдстве, который она, применительно к служебному поведению^, определила так: надо уметь не стесняясь, с уверенным видом, говорить неправду в лицо тому, кто заведомо знает, что ты говоришь неправду… Если этого дара нет – будь ты хоть трижды гений, святой или злодей, ничего не получится. Да, но директриса просто издевается, – с физической, потянувшей за сердце тоской подумала она. Я обыкновенный человек, я могу и согласиться и даже солгать, но я не могу в угоду другим вести себя как полная идиотка. Полгода назад… когда она рассказала об этом Саше, он схватился за голову и произнес вполголоса несколько слов, которые – как пишут в старинных романах – не следует произносить даже наедине с собой… Директриса появилась в учительской, когда она уже собиралась уходить – стояла у своего стола, укладывая в сумку тетради. Она сразу напряглась – ну ничего не могла с собою поделать… Валерия Николаевна, обменявшись парой замороженных слов с Клавдией Александровной, историчкой (она, конечно, навострила уши, но ничего не услышала), подошла к ней, приподнимая уголки воскового рта: «Елена Анатольевна, я вот что хотела у вас спросить… Жизнь так быстро меняется; вы не пробовали в третьих классах расширить словарь новыми профессиональными терминами? Например, ди-лер, бро-кер…» – «…ди-стрибыо-тор», – продолжила медовым голосом Аллочка, учительница русского языка, сидевшая за соседним столом, – глазами умирая от смеха. Аллочка была совсем молодой, сразу после института, не замужем, но с очень обеспеченными родителями, и ничего не боялась; чувствовалось, что она не собирается здесь надолго задерживаться, но девочка она была хоть и чужая – и по возрасту, и по психологии уже чужая, – но очень милая. Лена ее любила.
– Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит
Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело!
– Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник…
– Ну, мне представляется, что полной адекватности быть не может, – любезно сказала директриса, – потому что у нас отсутствовала социальная база для этих профессий. Например, брокер – это не просто посредник, а биржевой посредник, – а до недавнего времени у нас не было бирж.
– Ну почему, – сказала Аллочка, кончавшая университет (а директриса какой-то провинциальный педагогический), – сказала таким голосом, что Лена подумала: девочке надо на сцену… Учительская насторожилась: исторична Клавдия Александровна перестала писать – то есть не оторвала глаз от письма, но прекратила водить по бумаге ручкой, химичка Наталья Леонидовна явно остановилась глазами на книге, а обиженная биолог Ирина Петровна, ревизовавшая директорскую дачу, уже взявшая было сумку и полностью одетая, – столкнула на пол стопку тетрадных листов и, легко опустившись на корточки (молодец женщина, в пятьдесят с лишним лет), начала неторопливо их собирать… – Ну почему, – сказала Аллочка, – первая биржа была организована еще при Петре Первом, в тысяча семьсот двадцатом, кажется, году… и биржевой посредник всегда назывался в России маклером. Слово, правда, немецкого происхождения, но в русском языке существует уже почти триста лет. – Клавдия Александровна поставила какую-то торжествующую закорючку. – А вот брокер – это любой посредник, в нашем языке это слово появилось лет двадцать назад. Кстати, торговый посредник на Руси издавна назывался маклак, производные – маклачество, маклачить… Впрочем, может быть, это просто народная этимология – от маклера.
– Мак-лак? – спросила директриса несколько даже брезгливо, приподнимая писаные полукружья бровей (по слухам, ее сын работал именно брокером), – и вместе со звучанием этого слова злорадно показалась Лене похожей на дядюшку Скруджа.
– Совершенно верно. В дореволюционных газетных объявлениях писали: «Продается дом. Маклаков просим не беспокоиться».
– Оч-чень интересно, – сказала директриса. – А почему бы вам, Алла Сергеевна, не провести несколько этимологических уроков… так сказать, в факультативном порядке? Хотя бы в старших классах, раз Елена Анатольевна (ласковая улыбка) беспокоится – впрочем, вполне справедливо – о чистоте русского языка… («Где тут логика?» – подумала Лена. Но ей было уже все равно – она готова была расцеловать легкомысленную умницу Аллочку.) Ну хорошо, мы об этом еще поговорим. Всего доброго.
«Аллочке хорошо, – вдруг с завистью подумала она – с доброй завистью, то есть с сожалением, что у нее не так, но без враждебного чувства к Аллочке. – Аллочке двадцать четыре года, и у нее никого нет. Счастливая Аллочка…»
…Дорога тянулась медленно, как погоня в кошмарном сне. Продавщица зевнула, не прикрывая рта, – маслено блеснули уходящие во влажную багровую темноту золотые ступеньки, – и пухлой рукой размазала по запотевшему стеклу дуговое оконце. Вязко блеснула черная в редкую искру поверхность реки. Сто семьдесят третий, постанывая, пошел под уклон – казалось, ему мучительно, через силу было любое движение: наверх, по ровной дороге, под гору… Его больное, разбитое тело забыло – в застарелой, уже неизбывной усталости, – что такое радость движения, отдыха, жизни… Он и жил уже по инерции.
Она тоже забыла. Даже… даже в любви у нее все превратилось в короткую и тоже как будто усталую судорогу. Невозможно было поверить – невозможно представить себе, – что когда-то она с нетерпением, с мечтами и фантазиями, заставлявшими вздрогнуть колени и загореться лицо, днем ожидала ночи. Что когда-то, в полусне жгучих до сладкой болезненности ощущений, она забывала обо всем – о жизни, о Мише, о себе, порой даже – к изумлению и стыду своему – о Саше, дарившем ей все это, – не было ничего, кроме упоительного чувства утоления казалось неутолимой, умоляющей о вечности жажды… Сейчас это представлялось ей каким-то недостойным человека добровольным безумием. Последнее время она почти и не хотела этого, и если бы, не Саша… но и Саша этого теперь почти не хотел, может быть, раз в две или три недели. И она видела – он мучается, переживает из-за этого, ложится поздно, когда она уже спит, если же приходится лечь вместе с ней – прячет глаза, – ей жалко его, но она не знает, как сказать ему, что ей сейчас и не надо этого, что все силы отнимает поселившаяся даже не в сознании, а как будто во всем ее существе тоскливая, настойчивая тревога… А ведь они еще молоды – молоды!… – с каким как будто заново родившимся, ничуть не потерявшим за долгие годы жаром любви они и сейчас приходят друг к другу – в те редкие дни, когда неожиданно блеснувшая мысль или счастливое воспоминание затеплит в бездонной ночи огонек надежды; какой вихрь полузабытых и новых чувств рождается в их объятиях, какой незнакомой в юности нежностью и теплом дышит каждое прикосновение! Но уже на следующий день – всё, с чувством безвозвратной утраты – как будто навсегда всё, – как прощальный отблеск уходящих в морскую воду часов, которые она – десять лет назад – уронила в голубую волну с зыбкой палубы крымского пароходика…
И дело тут вовсе не в бедности – хотя ей уже давно безнадежно-стыдно спрашивать уличную торговку о цене, зная наперед, что почти наверное она ничего не купит, – и поэтому, если не видно ценника, она все чаще просто проходит мимо; дело тут вовсе не в бедности – Бог с ней, с колбасой, раньше они вообще не ели ее, после того как Рубинов в «ЛГ» описал мясорубную грязь вперемешку с крысами… Дело в том, что впереди кажется – пустота, природу которой она объяснить не в силах: ну не умрут же они с голоду – в конце концов, дети рождаться будут всегда, и их надо будет учить, и инженерам, после того как уголовные и секретари райкомов поделят страну, работа найдется… Тогда почему пустота?
Неделю назад к ним пришел тот самый Володя, старинный Сашин приятель, тихо сидевший до сей поры в своем академическом институте, – среднего роста, с серыми, казалось, от рождения грустными глазами, с серыми волосами и бровями енотовым домиком, с тихим и как будто виноватым – но в последнее время все чаще срывающимся визгливыми нотками – голосом, давно и тихо выпивающий – отчего она, при всей своей симпатии к нему, и не приветствовала его частые встречи с Сашей. Впрочем, не приветствовала про себя – сказать против Володи слово у нее не поворачивался язык: Володя в ее представлении был почти святой человек – из тех, которые (особенно в минуту душевного разногласия человека с собой) вызывают своей святостью раздражение. Два года назад его жестоко, отвратительно грубо оставила жена: ни слова ему не сказав («мне было тяжело с тобой говорить», – сказала она потом), уехала на юг отдыхать с любовником – утром ушла на работу и домой не вернулась. Прождав ее допоздна, Володя позвонил ее матери, и та – осведомленная обо всем, с давно накопившейся и наконец с безнаказанно – мстительно – прорвавшейся ненавистью матерой торговки к испортившему дочери жизнь интеллигенту, – объявила: «А Оля уехала отдыхать». – «Как? Куда?…» – конечно, спросил Володя (он приехал к ним на следующий день, не похожий на себя – тень человека, выпил и все рассказал: они были его друзьями – кроме того, Володя был человеком, у которого была гордость – но не было самолюбия). «А вот этого я не знаю», – отрезала теща и, зная, что все уже кончено, повесила трубку. Володя не стал разменивать двухкомнатный кооператив (хотя, может быть, дело тут было не в святости, просто у него уже не было сил) и переехал в однокомнатную квартиру к матери… Так вот, этот Володя приехал к ним неделю назад – и привез полуторалитровый баллон из-под импортной фруктовой воды, залитый до короткого горлышка чуть мутноватой, с оранжевой желтизной – подкрашенной стружками апельсиновых корок и пухлыми ягодами шиповника – жидкостью. Она даже не поняла, что это такое. «А это самогон, – чуть смущаясь, сказал Володя, – надоело оплачивать пиратский акциз… Кроме того, знаешь, что не отравишься. Мне знакомый врач недавно рассказывал: в больницах медицинский жаргон пополнился новым термином „роялисты“ – это те, кто отравился спиртом „Рояль“… Да ты не волнуйся, – заспешил он, увидев, что она со страхом глядит на огромную пластмассовую бутыль – думая при этом: „полтора литра…“ – Он слабый, я разбавлял – не горит». Она… ну, да не в этом дело. Так вот Володя в тот вечер сказал:
– Вы понимаете, оптимизм и пессимизм – это не просто характер восприятия человеком своей обыденной жизни, коньяк пахнет клопами или клопы коньяком. Это философские мировоззрения, взгляд на судьбу человечества в целом, признание смысла или наоборот бессмысленности жизни – и наша жизнь, хотя мы этого часто и не осознаем, определяется именно этими мировоззрениями. Ну, упрощенно говоря, буддизм и родственные ему течения есть чистейшей воды пессимизм: жизнь человеческая есть страдание, хорошего в ней ничего нет, и высшая цель и благо для человека в том, чтобы даже не просто прийти к концу своей жизни, но и чтобы разорвать цепь бесконечных превращений в других людей, в кошек, в собак и так далее и навсегда уйти из этого мира – исчезнуть, раствориться в мировом разуме, перестать ощущать свое собственное «я». А если взять, чтобы далеко не ходить, марксистско-ленинскую философию, то это, наоборот, чисто оптимистическое мировоззрение: человечество неуклонно совершенствуется, идет пусть через огонь классовых битв, но верной дорогой к счастью, жизнь прекрасна и удивительна, коммунизм неизбежен, – то есть все будет хорошо… Хотя почему, вообще говоря, – то есть по каким объективным законам развития человечества и природы, – все должно быть хорошо? Потому что сорок лет не было войны? Но ведь если будет – а почему нет? – то будет последней… да и не в войне дело: мировой океан загрязняется, в атмосфере накапливается углерод, разрушается озоновый слой, не сегодня-завтра потечет Антарктида, – если подумать, на земле идет пир во время чумы, человечество ведет себя как умалишенный, который смеется, стоя на краю пропасти… То есть почему мы уверены, что люди завтра не погибнут, как динозавры? Это я говорю к тому, чтобы пояснить: казалось бы, бесконечно далекая от философии основная масса человечества строит свою жизнь исключительно на оптимистической философской основе – то есть верит либо в эволюционно-исторический прогресс, либо в коммунизм, либо в могущество справедливого и опекающего человечество Бога… Ну посудите сами: с каким настроением мы бы жили, работали – строили дома, писали статьи, учили детей… да, самое главное – рожали и воспитывали детей, – если хотя бы на пятьдесят процентов были уверены, что через двадцать, пятьдесят, даже сотню лет наша Земля погибнет? Ну, ковырялись бы кое-как… детей, я думаю, вообще бы не рожали. А ведь если подумать – почему нет? Я даже не беру космическую катастрофу, очередной Большой Взрыв – астрономы уверяют, что в видимой части вселенной она просчитывается, – а ядерная? Вот уж действительно пятьдесят на пятьдесят – ведь тридцать лет назад Хрущев и Кеннеди уже чуть не превратили нас всех в порошок… Но мы в это не верим – во всяком случае, раньше не верили: ну, признайтесь, кто из вас – не предполагающим разумом, а испугавшимся сердцем – искренне верил в то, что все эти запасы боеголовок в один прекрасный день действительно разнесут земной шар на куски? То есть кто-то конечно верил, но долго они этой веры вынести не могли – и сейчас они кто по доброй воле в мире ином, кто в сумасшедшем доме. Мы же всегда были уверены в том, что человечество идет к совершенству, что его жизненный путь – технический и духовный прогресс, что нас ждет не вырождение и гибель (а почему нет?), а гармоническое развитие и расцвет, – мы впитали это в себя в строю пионерских линеек, мы все были – прогрессистами… Причем вот что важно: я вовсе не хочу сказать, что все мы верили в коммунизм или тем более в этот наш райкомовский социализм, – вовсе нет: и шутили, что капитализм загнивает и при этом чудесно пахнет, и чуть ли не с детского сада рассказывали анекдоты о пятилетке в три года, некоторые даже – кто прочитал «Гулаг» или Антонова-Овсеенку – этот социализм ненавидели… но внутренняя вера в то, что все будет не хуже, а лучше, от этого не ослабевала! Эрудиты шепотом говорили о конвергенции двух систем, сверхрадикалы – о многопартийности, совсем уже отчаянной умственной смелости люди – о многоукладности экономики… допущенные к государственному телу товарищи уверяли, что и так все хорошо, – но стержнем у всех, кроме совсем уж мрачных депрессирующих типов, было одно: все к лучшему в этом лучшем из миров. И, вообще говоря, нас можно понять: почему нет? В семидесятые годы инакомыслящих уже не расстреливали, а скрепя сердце высылали за границу или давали несколько лет; сам уровень наказуемости инакомыслия поднялся на заоблачную высоту – по крайней мере, анекдоты мы рассказывали первому встречному; на семинарах по экономике – спорили! – о преимуществах рынка и плана – я сам помню, спорили с нашим доцентом; смотрели не «Волга-Волга», а «Сталкера», читали не «Далеко от Москвы», а «Мастера и Маргариту», слушали
– Ну, фактическую сторону того, что случилось дальше, я описывать не буду – сами знаете, – сказал Володя и тронулся было к бутылке – но, видимо, вспомнив, что он только что выпил, смутился и не просто убрал руку, но и спрятал ее под стол. – В общих чертах… как понимаю я. Вдруг оказалось, что хорошего, вообще говоря, не получилось ничего… Раньше было мало хорошего – вы меня знаете, я в восьмидесятом перепечатанный на машинке „Гулаг“ читал и вам приносил почитать, – так вот, я это специально подчеркиваю: раньше было мало хорошего, но сейчас – ни вот на столько не лучше. Сравнивать здесь, наверное, бесполезно, это разные вещи – как, например, где лучше жить нормальному человеку: в публичном доме или в тюрьме? – разные, но и то, и другое отвратительно. И вот сейчас я смотрю и вижу: в России – не хорошо, да и сама Россия оказалась… нехороша. Во-первых, у власти – у реальной власти – стоит и еще долгие годы будет стоять – зло. Это ясно – кто сидел на собственности, то есть власти, тот и хапнул ее… а даже кто и не сидел – хапать способно только зло, а в России сейчас (а я думаю, что и во всем мире и во все времена) крупную собственность можно не заработать, а только хапнуть… Потому и революция наша – и ведь какая революция! переход от социализма к капитализму, шутка ли! – произошла не только без физических, но и без материальных для власть имевших – тех, власть которых мы якобы свергли, – потерь: как только они – благодаря терпеливому разжевыванию Горбачева – уяснили себе, что, выражаясь высоким слогом, имеет произойти, они все – кроме самой верхушки, там действуют другие законы и побуждения, там главное – власть, – они все стали – за! Им за семьдесят лет – в том числе и генетической памятью, накопившей недовольство родителей, – надоело трястись гостями на государственных дачах, в ожидании того дня, когда их отправят на пенсию и вышвырнут вон; надоело ездить на „Волгах“ того и только того цвета, который им положен по рангу; надоело, покупая молчание шоферов, возить комсомолок в загородные сауны по ночам и за сотни верст; надоело срывать голос на партсобраниях, обсуждая брежневские мемуары, чтобы заслужить туристическую поездку во Францию – во время которой им до смерти надоело жевать печенье и варить в умывальнике суп, чтобы привезти пару колготок жене и штампованный плэйер для сына. Это надоело всем, от начальника цеха до министра – что-то одному, что-то другому, – то есть всей государственной власти СССР, наружным пропуском в которую служил партбилет в кармане. Они – не вдруг, поэтому покочевряжились сначала, – но поняли, что можно при тех же или даже меньших затратах сил получать не в три, а в тридцать три раза больше своего рабочего; что можно открыто жить с десятком экс-комсомолок, опасаясь только своей жены; что можно на каждый день завести по автомобилю другого цвета и построить дачу с музыкальным фонтаном и зеркалами на потолке – и никто не обвинит тебя в нескромности и не доберется, как до кощеевой иглы, до твоего партбилета, потому что „проклятого партбилета“ – именно так, я уверен, думали они, – в природе уже не будет… Это о нынешней власти – и хватит о ней. Более серьезное и потому печальное – это народ. Оказалось, что когда объявили свободу всего, народ наш в первую голову бросился не работать и зарабатывать, а воровать и торговать, а кто не бросился – значит, тому нечего украсть или он не умеет… или он святой человек, на которых Россия держится, – но таких единицы. Оказалось, что никакой свободы слова или печати народу на самом деле не нужно – то есть она ему нужна, но не для того, чтобы узнать запрещенное ранее по мотивам идеологическим – о чем и стоял диссидентский плач, – а для того, чтобы упиваться запрещенным ранее по соображениям духовного здоровья, нравственности: народ набросился на разоблачения первых лет перестройки не столько из жажды познания – которая в принципе неутолима, – сколько потому, что читать о пыточных камерах ГПУ и экспериментах Гулага было интересно и страшно, – за два года начитался и потерял к чтению всякий интерес: люди покупают за бешеные деньги детективно-порнографическую смесь для клизмирования мозгов, а книги – то, что лежит на лотках, я не считаю за книги, это для дурака как рюмка водки до и после обеда: выпил – и голове покойно, и в животе тепло, – а книги никто не читает и поэтому не издает… – Володя быстро налил свою и Сашину рюмки и машинально ей и не чокаясь выпил. – …Тарковский надорвался и умер – зря! – он никому не нужен. Во всех кинотеатрах торжествуют бескровную победу головоногие имбецилы, и попасть в эпоху свободы на порядочный фильм труднее, чем при Лёне на закрытый просмотр. Пресса и радио – при полной свободе слова – продались с потрохами, – даже если со всем согласен, невозможно читать: пресса семидесятых-восьмидесятых годов строго соблюдала правила игры: „мы пишем бред, вы понимаете, что это бред, – мы знаем, что вы это понимаете, и надеемся, что вы не будете читать первую и третью страницы…“ – но никогда не проституировала столь изощренно и изобретательно – поддерживая комариными уколами иллюзию независимости, – как это делает нынешняя в отношениях с новой властью. Церковь, в которую в первые годы повалили распаленной толпой, тоже оказалась никому не нужна… я вам больше скажу: вся – не марксистско-ленинская, а просто человеческая мораль, все нравственные устои – полетели к черту. Понятно, что если они так легко полетели, значит, были слабы, но при любой нравственной слабости опорой человеку, за которую он может хотя бы иногда уцепиться, служат нравственные идеалы; и если эти пусть малоценные для него идеалы вовсе убрать – сказать, что они ложные, забудьте о них, – получится общество нравственного уровня Германии или России конца тридцатых годов, получится сообщество – не людей, а бактерий… И идеалы рушатся не семидесятилетней – тысячелетней давности! Христос говорил: легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому войти в Царство Божие… никогда на Руси, в культуре России не было духовным мерилом человека богатство; те люди, которых в своем многомиллионном чреве вынашивала по одному для своего спасения Русь: Гоголь, Достоевский, Чехов, Толстой, – всегда говорили, повторяли вслед за тысячелетним русским Христом, что богатство, стяжательство, гордыня есть обман ближнего, безнравственность, зло, – и вдруг бывшие секретари обкомов в сопровождении хора рептильной прессы кричат: „Обогащайтесь!…“ Христос говорил: не прелюбодействуй, смотреть на женщину с вожделением – уже грех, – а сейчас стриптизерша дает миллионным тиражом интервью и сравнивает разбуженную ею полупьяную похоть с впечатлением от „Обнаженной махи“ или Венеры Милосской. Христос говорил: делись, отдавай последнее, – они кричат: завладевай, возвышайся, конкурируй… здоровое желание – подавить ближнего, конкуренция! Здоровое желание кого? человека или тарантула? Про „не убий“ я не буду и говорить: той крови, которая льется сейчас на территории бывшего Союза – старой России, не считая уголовных убийств каждые полчаса, – этой крови не стоит никакая перестройка, никакие реформы… но в газетах уже считают: Пиночет убил всего тысячу или две человек, зато в магазинах появились масло и колбаса. Мы присутствуем при рождении новой общечеловеческой ценности – колбасы! Это уже даже не другая мораль и не другая культура – это зоологический образ жизни, этология, причем вида, поставленного в противоестественные природные условия и потому обреченного на вымирание… Это то, что происходит у нас. И возвращаясь к нашему оптимистическому мировоззрению: я не знаю, чем это кончится, но уверенности в том, что Россия будет лучше – здоровее, добрее, счастливее – жить, у меня нет. Я даже не уверен, выживет ли вообще Россия, хотя бы – и это самое безобидное – потому, что духа России нет, а сто пятьдесят миллионов плохо говорящих по-русски людей – это еще – это уже! – не Россия. Моего сорокалетнего оптимизма больше нет. Он – умер.